Пока играл патефон
Степанида Васильевна, пожилая женщина лет пятидесяти трёх, сидела у раскрытого в палисад окна и наслаждалась приятными звуками, льющимися из палисада, стоящего на добротном подоконнике деревянной избы. Пела Русланова: «Поедем красотка кататься…»
Она любила эту широкую, с какой-то понятной только ей грустинкой, песню; всегда «заводила» её первой и, когда слушала, иногда подпевала, иной же раз сидела, как вкопанная, уставив печальный взгляд на крутящийся диск, а по щеке, от нижней ресницы, медленно скатывалась искрящаяся слезинка. В те минуты душа её как бы отрывалась от тела и улетала в прошлое, в далёкие и близкие годы.
Тогда припоминала она картины жизни свое (о чём, бывало, рассказывала прилюдно): и как неожиданно ослепла на один глаз, и как ушёл от неё муж, и как страшно ей было одной в первые дни войны, когда с «агромадным потоком» беженцев добиралась от Дмитрова до Константинова, где и приютила её присматривать за хозяйством да за малым ребёнком одинокая молодуха Мария.
Не часто виделся ей старый муж, который куда-то скрылся, потому что не был ни на войне, ни на лесоповале и вдруг объявился в здешних местах со своим делом, каким занимался и раньше, до войны. Топил он сало из павших на колхозных дворах животных для мыловаренного производства. Потому и прозвали его Салотопом. Никто в округе не знал настоящего имени Салотопа. Салотол да Салотоп, — вот и всё.
Степанида же Васильевна называла его теперь, — «Мой Салотоп». «Мой – то, старый хрен, Салотоп, опять какую-то бабу приводил на салотопку», — пожалуется она лишний раз какой-нибудь из своих подружек, которые нередко приходили к ней послушать патефон да посудачить. При этом она почти всегда ругала его за беспутство, за вредный характер, за «живодёрство» и ещё за полдюжины других вредных качеств, но в той ругани, в тембре голоса, в движении губ, глаз и рук нельзя было не уловить некоторой мягкости, трепетного чувства и, кажется, любви к безвозвратно потерянным годам супружества.
Детей они не нажили, дом «не сколотили», не нашли они и общей работы, которая бы объединяла их и могла бы дать им возможность устроить себе нечто похожее на приличное существование; бродили с малым скарбом от одного места к другому в надежде, что там, где-то кто-то ждёт их. А тут, как гром на голову, война. Степанида Васильевна пришлась, как говориться, по душе Марье и та прожила в сельском доме всю войну. Растила мальчонка, работала по дому, кормила кур, овец, могла и корову подоить, только Марья почти всегда доила корову сама. В подполье порядок наводила.
Картошка, морковка, свёкла, капуста, да и кто знает, что там ещё, — всё разобрано, всё по полочкам. Марья понятия теперь не имела заглянуть в «подпол». Степанида (так её звала Марья) и к завтраку приготовит, и к обеду, и ужин с самоваром не заставит ждать небольшое семейство. В начале, правда, жаловалась она на свою слепоту (вот, мол, и второй глаз начинает «хандрить»), но затем мало по малу смирилась, и, со временем, в полной темноте, где и зрячий ничего не видит, Степанида «на ощуп» любой предмет отличит и скажет, что он из себя значит.
Постепенно привычка узнавать «на ощуп» развивалась и стала заменять ей зрение. Таким образом она могла узнавать человека, с которым когда-нибудь встречалась, назвать его по имени и сказать кто он т откуда. Степанида Васильевна «величала» себя «городской мещанкой» и, не стесняясь, говорила, что имеет «две страсти»: первая – патефон, вещь самая дорогая среди всякого барахла, с которым пришла к Марье; вторая страсть – гадание на картах.
К патефону Степанида Васильевна собрала три внушительных картонных коробки пластинок Апрелевского завода и гордилась тем, что их у неё менее трёхсот. Там были и песни о великом вожде народов, и песни о Ворошилове, о Будённом, о Красной Армии, что «всех сильней» и, конечно, незабвенные Нежданова, Щаляпин, Лемешев… О Руслановой же – разговор особый. Видела она однажды Лидию Андреевну живой, слышала, как пела, и тот голос чистый, завораживающий и заглушающий всё вокруг своей русской бабьей душевностью и ладом, запомнила навсегда.
Песни Руслановой стали и её песнями и бывало, когда отмечались престольные праздники (их в деревне три: «Никола вешний», «Скорбящая Божья Матерь» и «Никола зимний»), собирались за столом гости и, выпив по чарке – другой «отечественной» водки из старинной четвертной бутыли, неожиданно для всех раздавался тихий и светлый голосок Степаниды Васильевны. «На Муромской дорожке стояли три сосны, — почти неслышно, откуда-то из далека, из-за стены, из-за печки, с улицы доносились первые слова удивительной песни и затем, медленно нарастая, голос набирал необыкновенную силу и звучание, которые нельзя было испортить другими голосами, а хотелось только слушать и переживать вместе с певицей.
…И застолье замирало. Прощался со мной милый до будущей весны.» Счастливая и грустная история «На Муромской дорожке» сменялась другой, не менее счастливой и… — трагичной, — «Когда б имел златые горы…» Эту песню знали все и тогда и Марья, и её сестра Афросинья из ближней деревни Бобошино, и зятя Гаврила, и дальние, Краснозаводские, — подхватывали задорный мотив и пели да так, что кто кого перепоёт.
В самый разгар гулянья появился Сашка с трофейным аккордеоном, ему наливали, он выпивал гранёный стакан «Овражной», и тогда веселье не скончалось до самого синего вечера, до сладкого запаха сирени в палисаде, до первых соловьёв в саду, до глумящейся молодёжи с кольями и цепями бегающими из одного конца деревни в другой, ревнуя красавицу Надьку к двум «крайним» парням, отчего и беготня и драки заканчивались либо поножовщиной, либо проломом головы одному из ретивых колом или оглоблей. огда и где научилась гадать на картах, Степанида Васильевна никому не говорила, держала в тайне.
И тем не менее слух о ней, как о превосходной гадалке, способной по картам, по обыкновенным игровым картам, распознать некоторые бытовые события, распространился далеко за пределами деревни: её знали, к ней приезжали «из-за тридевять земель», как любила иногда похвастаться старушка, будучи в хорошем расположении духа, когда кто-нибудь из посетителей «с удачей» преподносил ей скромный подарок – полкило шоколадных конфет или очередную граммофонную пластинку.
Гадать к ней ходили в основном женщины среднего и пожилого возраста, реже – молодухи и незамужние девки. Незамужним она гадала с особым удовольствием и интересом, предварительно выспросив у молодой кто она и откуда, где работает, кто родители, хорош ли дом и так далее и тому подобное. Начиная раскладывать карты, Степанида Васильевна спрашивали:
«Послушай, милочка, карты у меня не очень новые, потрёпанные, я с ними не могу расстаться, как с талисманом и глаза у меня, тебе известно, не так уж зрячи, — говори мне, какую «мась» я тебе открываю». При этом гадалка на каждом «разбросе» колоды расспрашивала о том, кто её парень, какого цвета волосы, какой характер, пьёт ли водку, наконец, — красив ли собой…
И когда уясняла себе, что он не так уж красив, увлекается выпивкой, скажет: «Не гоняйся за ним, будь потвёрже, — сам придёт, милочка, помяни меня старуху, придёт». Ну, а если узнавала, что он красавец, её избранник, тихо промолвит: «Брось ты его, он тебе не пара, всё равно уйдёт к другой, не будет тебе с ним радости». Так распоряжалась Степанида Васильевна судьбами молодых и они зачастую были ей благодарны; она утешала их и те выбирали иной раз ту стезю, которую определяла им знакомая гадалка, не цыганка, простая русская женщина.
К ней приходили с просьбами погадать о пропаже картошки с огорода, о не пришедших во двор с пастбища овцы или коровы, о пожаре, о болезнях…, и она садилась за стол, раскладывала свои потрёпанные карты и … угадывала. Не могла угадать или приворожить лишь одно – своё счастье. «Ну что ж, так Богу угодно», — отвернётся в сторону, прикроет рот и нос руками, чтобы не видел её мимолётной печали и, всплакнёт по-бабьи незаметно.
Утешением её жизни в деревне был Ваня, Марьин сынок, которого она растила почти с пелёнок, как своего кровного. Помнит, как пустую грудь свою давала, когда кричал и просил материнскую, и замолкал в ощущении упругого соска и нежной теплоты её тела. Ах, как она хотела в этот момент быть матерью, растить своего человечка, своё зёрнышко! «Ушла бы я от тебя, Марья, — не раз открывалась она за чаем хозяйке, — да не могу Ваню оставить, он мне, как родной стал».
«Ладно, ладно, будет тебе терзать-то себя, Степанида, разве я гоню тебя, живи ради Бога у нас, мне ведь от тебя только польза, а не обуза» — скажет ей так Марья, на том и успокоятся, как добрые подруги. Они действительно настолько свыклись за семь лет совместной жизни, что не представляли себя друг без дружки; вместе сиживали длинными зимними вечерами при свете керосиновой лампы, когда парнишка спокойно спал, и говорили, и гадали, и плакали вместе.
Незабываем для Степаниды Васильевны эпизод с пленными немцами, которых вели куда-то по пыльной дороге наши солдаты, кажется, в сторону Дмитрова, мимо дома, где гулял в палисаднике Ваня. Вдруг услыхала она голос солдатика: «Эй, хозяйка, нет ли в доме ведра, воды достать из колодца». Она дала им ведро. Стали пить. И немцы пили. Хотя и плохо, но видела она, как один из пленных, в очках, щетинистый такой и тощий, подошел к Ване и, картавя по-русски, сказал:
«Какой хороший девочка», — протянул руку и погладил Ваню по головке. Тот испугался и убежал, а она сказала немцу, что это не девочка, — мальчик. И немец, улыбнувшись, тихо произнес: «Какая хороший киндер», — и по щекам его тут же прокатились крупные, как горох, слезы. «Не все немцы фашисты, — думала Степанида Васильевна, когда рассказывала о том Марье, — не все изуверы; война сделала людей зверьми и лиходеями». Частенько вступалась «ба-ба» (так звал ее Ваня) за своего любимчика, когда Марья могла наказать его за «дрянной» проступок, не давала парнишку в обиду, за что он еще сильнее возлюбил свою няньку и слушался ей во всем, пожалуй, больше, чем матери.
А какая история стряслась с ребенком, когда он вместе с деревенскими ребятишками старшими по возрасту встал в круг «калить сковороду» да и раскрутившись до головокружения, ослаб и полетел в канаву с гнилой водой. Заплаканный, грязный приплелся к дому, жалуясь на свою беду: «Ба-ба, сковорода накалилась и я упал». «Ба-ба же сняла с него грязные одежды, одела во все новое, а грязное застирала в тазу, благо вода стояла в большой молочной фляге в сенцах.
Будь дома Марья, несдобровать парню ремня. .. .И сколько подобных историй прошло за эти семь лет, только не все они доходили до Марьи. Потом, спустя некоторое время, поведает невзначай: «А знаешь, что намедни устроил сынок-то наш?..»
Наказывать теперь парня мать уже не бралась, да и какая мамаша разбудит сыночка крепко спящего после длинного летнего дня . И сама, уставшая за двенадцать часов работы в поле, валилась с ног (только бы до постели), чтобы на следующий день, рано по утру, подоив корову, снова идти работать за «палочки». Пока играл патефон многое припомнилось Степаниде Васильевне. «Порочная и непредвиденная эта жизнь, — думала она, -можно ли все предугадать, знать, где упадешь? Если бы знать, если бы, как говорится, соломки подстелила бы, а то ведь… Только Богу угодно.»
Слушала патефон, размышляла и не заметила, как в избу вошла Нюрка-соседка, по прозвищу Галка, которая всегда приносила какие-то новые вести. Она распахнула дверь и прямо с порога что есть мочи гаркнула: — Степанида, знаешь новость-то? От неожиданности Степанида Васильевна вздрогнула: — Что ты кричишь, как Галка!.. — и в этот момент сердце ее екнуло, затем защемило и какое-то предчувствие пронеслось в голове, словно что-то живое, близкое, родное вдруг упало и навсегда разбилось. — Салотоп твой помер, — подойдя вплотную к Степаниде, тихо на ухо, почти шепотом, поведала Галка.
— Господи, Нюрок, ты что ли? — сослепу и от песни, которая еще заполняла ее чувства, она поначалу не узнала соседку Нюрку и потому ответила, — «Что ты кричишь, как Галка.» Нюрка же повторила громче: — Умер твой Салотоп, в больнице помер. Настасья ездила проверяться и там узнала. Скажи, мол, Степаниде, так и так… — Боже мой, неужто?! Не могу поверить, — закрыв лицо руками только и промолвила Степанида Васильевна. Затем голова ее задрожала и упала на подоконник, рядом с патефоном, где кружила еще игла головки по пустой части пластинки.
Нюрка бросилась успокаивать Степаниду, но это лишь усиливало прилив горести и скорби. Нюрка прижала ее голову к себе и так сидела до тех пор, пока та не подняла заплаканное и искаженное лицо к свету. — Вот ведь почему мне так худо сегодня, так худо с раннего утра, сердце щемило и разрывалось, щемило и разрывалось на части. Взяла и завела патефон, думала утешусь, а мысли лезут и лезут в голову, разные мысли, чуть ли не вся жизнь прошла. За одной песней. Только и завела одну Русланову. …
И вот — ты. Ах, Боже мой, Боже мой! Что же такая несправедливость на свете? Долго еще говорила и причитала Степанида Васильевна. Нюрка слушала и старалась понять, почему так мучительно больно этой женщине, жизнь которой осталась позади, да и муж-то уже не муж, к тому же старик. — Он же тебе давно никто, — пыталась вразумить Степаниду Васильевну Нюрка, на что та в сердцах ответила: — Нет, Нюрка. Пойми, все мы под Богом ходим, мы же люди. Мы должны любить и мы не можем не любить. .. .
И, она снова зарыдала, приговаривая: «Ах, Боже мой, Боже мой! Царство тебе небесное, мой Салотоп». Степанида Васильевна успокоилась, наступила тишина. В проеме окна видела Нюрка, как шмыгали то и дело заботливые ласточки с комочками вязкой земли в клювах, устраивая под карнизом дома чудные и незамысловатые жилища для своего дорогого потомства.
В воздухе, еще не разгоряченном, сновали сотни таких же касаток, то, поднимаясь высоко ввысь, то, резко опускаясь к самой земле: к пруду, к кустам развесистых ив, к сирени. А высоко в небе, над всем этим мирным раздольем, висел ястребок, чуть покачивая своим черным «крестиком», выбирая очередную жертву среди резвящихся от радости жизни глупых и милых птах. Т
ишину нарушила «трехтонка», выбросив в открытое окно клубы дорожной пыли, отчего женщины встрепенулись, чтобы закрыть распахнутые створки. Проехал грузовик и снова наступила звенящая тишина.
Иван Алексеевич Рыбаков