В деревне память долго живёт
Мы остановили машину на самом въезде в нашу улицу — навстречу пела и плясала свадьба. Васька-фермер выдавал замуж дочь. Хорошенькая, как херувим, невеста Олечка, выросшая в соседях на наших глазах, помахала нам ручкой в кружевной перчатке и направилась под руку с молодым мужем своим, а за ними и вся компания, к тётишуриному домику, купленному её отцом специально к свадьбе, чтобы поселить на время молодых. А весной на этом месте будет построен настоящий двухэтажный особняк. Васька мужикам и картинку и план,в подпитии, показывал, и кирпич уже какой-то особенный завезён в полиэтиленовых блоках. Может, тогда и перестанем мы называть этот домик «тётишуриным», по имени хозяйки, которой нет в живых уже лет тридцать.
В деревне имена долго в памяти держатся. Помню, давным-давно, лет сорок тому назад или больше, в единственном на деревню магазине торговала тётя Тося Золотова. С той поры, и деревня в большой посёлок превратилась, и магазин на этом месте современный возвели, и новых, в разных концах посёлка «торговых точек» понастроили, и тётя Тося давно померла (Царствие ей Небесное), а нет-нет, да услышишь от пожилых:
— Где селёдочку такую брала?
— Да, у Золотовой…
А то ещё:
— Беги, там у Золотовой, булочки свежие привезли, разгружают!
И никакого сомнения — значит, следует бежать в магазин №4, где торгует роскошная красавица Татьяна Чижова. Ей Богу, не шучу!
Так и тётя Шура. После смерти её дом сыну Саньке (давно, Александру Семёновичу) остался, который теперь в городе живёт. Тот его переселенцам русским из Узбекистана продал. Они скоренько свой дом где-то на другом конце посёлка поставили, а этот продали немцу по фамилии Кох, который из Казахстана в Россию переехал. Имени его не помню, звали «Кох, который в тётишурином доме живёт». Лет пять прожил, старый домик обиходил, документы оформил, да и укатил в Германию. Военный какой-то жил, пока квартиру ждал. А теперь вот Васька-фермер дочке приобрёл.
А нам всё равно — кто владелец. Для нас он, пока стоит прежний, навеки-вечные тётишуриным зваться будет, потому что отец наказывал — не забывать добро человеческое.
Послевоенный 1947год был небывало голодным в наших краях. Мне было года полтора.
Мама нянчила крохотного, только родившегося моего братишку. Отец, тогда ещё инвалид с палочкой, с утра до ночи работал на колхозных полях, убирая хлеб. Но вот хлеба-то в тот вечер, когда очень поздно он, усталый, вернулся ужинать, в доме не было ни крошки. Уже две недели, как кончилась последняя мука, и не из чего было испечь. Но всё не было какой-то подписи или распоряжения у местных сытых крючкотворов, чтобы выдать заработанный хлеб механизаторам, а я орала и требовала «теп» (так называла я «хлеб») и, наотрез, отказывалась принимать картошку. В магазине хлеба в те года у нас не продавали. Бедная мама бегала по соседкам занять хоть кусочек для меня, но это были, сплошь, вдовы с детьми, у которых не было лишнего куска. В тот вечер взять было не у кого. Да и темно было в окнах. В деревне ложились рано. А я орала, как будто меня резали.
Отец вышел на улицу. Светилось единственное окно — тёти Шуры, в доме напротив. Её сын Санька только что вернулся со смены. Он работал сцепщиком на железной дороге. Там хлеб выдавали по карточкам. Половина буханки и лежала перед ними на столе. СлОва единого не сказала тётя Шура. Разделила паёк на три части и одну протянула отцу: «Пусть ест на здоровье».
Через 60 лет вновь вспоминала мама, как жадно я держала в руках ржаную горбушку, и как плакал от бессилия отец, солдат, победивший на фронте, но не умеющий победить колхозных бюрократов.
Наконец было получено и смолото долгожданное зерно и, из муки свежего урожая испечённый мамой большой белый каравай, отнёс он тёте Шуре. А в семье нашей, как сокровенное о человеческой доброте, о том кусочке хлеба, передавалось от отца — мне, от меня — детям,от детей — внукам. Вот почему — дом хозяев менял, а для нас тётишуриным оставался.
В деревне память долго живёт.
Мама моя сиротой рано осталась. Ей уже было под сорок, когда мы с нею оказались проездом недалеко от мест её детства и, волнуясь, с каким-то тревожным ожиданием встречи, заехали в эту дальнюю деревеньку.
Было жарко.С любопытством оглядываясь по сторонам совершенно пустынной улицы с невзрачными какими-то домами, кустами чахлой растительности, где только копошащиеся куры выдавали подобие жизни, шла я за мамой, как-то вдруг нерешительно ступающей по поросшей травой дорожке деревенской улочки, сбегающей по косогору прямо к речке.
Неожиданно взгляд её замер на скособоченном сарае со смешным ржавым флюгером-петушком на крыше, на подгнивших сваях, увязшем в траве возле большого старого дома с железной кровлей, окаймлённой по всему контуру, словно кружевом, широким резным узором по дереву, оставляющим впечатление редкой красоты и седого благородства оттого, что был он давно выцветшим от долгих-предолгих ветров, дождей и непогод.
Ограды вокруг дома не было. А в тени огромного дуплистого дерева, в котором с трудом можно было опознать яблоню, на старых брёвнах, приспособленных вместо лавки, сидели три старухи. Мы подошли и они, с готовностью оглядев нас, по-деревенски обратились к маме:
— Ты чья же, дочка, будешь?
— Я Земскова. Может, помните таких?
Мы, по-моему, в этом доме жили. Мою мать звали Татьяна.
— Как же, — оживилась одна и, обернувшись к старухам, шёпотом,- это из раскулаченных.
С Таней-то мы одногодки были, вместе в школу тутошнюю бегали, три ли, четыре года. А ты дочка её, значит, Зиночка? Как же, помню тебя маленькую. На Таню ты лицом здорово походишь. А это дочка твоя, внучка, значит, танина? А отец-то жив твой? Ох, правду сказать, непутёвый был человек, хоть и красавчик. Таня-то сколько слёз за ним пролила. Пойдёмте ко мне,- вдруг засуетилась она,- ульи у нас, чаем с мёдком угощу. У тебя фотография-то хоть материна осталась? Нет? Когда вас раскулачивали, всё ведь подчистую растащили, помню. Проходите, я сейчас. В доме-то вашем сначала сельсовет устроили. А теперь начальство себе выстроило новый. В вашем — ныне склад. Вот сад жалко. Как Ваших-то выселили, сад почти весь вырубили. Ох, какой сад был! Лошадей, вишь, ставить возле сельсовета мешал. Кто распоряжался-то? Чаю, мала ты была, Зинушка. Лодыря Уланкина, не помнишь? Беднота — значит, власть! Да, что говорить. Доживаем вот… Никому не нужна наша деревня. Заходите, не стесняйтесь!
Обычная деревенская изба. Фотографии в рамочках на стенах. Икона в углу с букетиком сухих цветов. Кровать со множеством подушек горкой. Лишь стол покрыт новенькой клеёнкой.
Хозяйка скоро вернулась с чайником. Поставила глубокую плошку со свежим янтарным мёдом. Заварила чай, добавив богородской, по запаху, травки и крупно нарезала свежий серый домашний хлеб. И пока мы, жмурясь от удовольствия, макали хлеб в мёд и запивали огненным душистым чаем, тётя Поля, так она назвалась нам, покопавшись в комоде, достала старый ветхий, резинкой перетянутый альбом, и, полистав, открыла перед нами:
— Вот, это я, а это Таня — мать твоя. Помнишь? Нет…
Слёзы неудержимо катились из маминых глаз, напрасно она вытирала их полотенцем. Я же впилась в лицо бабушки, которое столько раз пыталась вообразить себе. Бабушки, о которой тайно тосковала всю жизнь.
Высокая, лет восемнадцати, в беретике, с тщательно, по тогдашней моде, уложенной чёлочкой на лбу, светлая кофточка с вышитым воротничком,пиджачок, короткая юбка, стройные ноги, обутые в тапочки с носочками. Серьёзная, с чуть вздёрнутым, как у мамы, носом. Она была очень похожа на мою маму в молодости. Сердце моё было не на месте!
Я жалобно смотрела на тётю Полю и она поняла:
— Отдам вам. Зиночке-сиротке отдам! Это мы с Таней один раз в Мещановку ездили, в район, перед свадьбой её, тогда и снялись на карточку. Вот так, с листом из альбома и возьмите, старая карточка, отклеивать будем — порвётся. А свои-то я с обратной стороны отклею. Тоже, давно в живых никого нет.
А Вам от меня на память. Гостинчика бы… А вот я вам хлебца отрежу, сегодня пекла, не откажите. И медку баночку. Может, ещё случится когда…
В деревне память долго живёт.
Галина Алинина