И радости все, и печали
Баба Маня, управившись с дневными хлопотами, присела к столу отдохнуть, раскинуть карты – погадать. Гадает баба Маня всегда на старшую дочь – Маргариту. Маргарита лет двадцать назад умудрилась выскочить замуж в края столь дальние и тёплые, что баба Маня ни разу и не гостила у дочери. Да и то сказать – где те тёплые края и где уральская, утонувшая в снегах, деревушка. — Ничё, всё вроде ладно у них. Худого не вижу. Дальняя дорога падает. Может приедет сей год, давно уж не была,внучека Сашеньку хоть одним бы глазком глянуть.
Баба Маня обстоятельно, со вкусом рассказывает внучке Иришке как выдавала Маргариту, какое приданое собрала, да каков жених показался. Иришка слушает уже в сотый раз немудрёную бабкину повесть и перебивает: — Баб, погадай мне! -Тебе-то?- баба Маня мелко смеётся, трясясь тучным телом, поправляет гребёнку в редких с сильной проседью волосах. — Тебе сколь годов-то? Четырнадцать? Вот шестнадцать будет, дак и погадаю, пока-то раненько о женихах думать. — А что, разве только на женихов гадают, что ли?
— А на кого ещё? Девкам на женихов, молодайкам на мужей. — Баб, а ты как замуж выходила? — Я то? Дак отец велел, я и вышла. — Ты что, и жениха не знала? — Пошто не знала? Знала. Он у нас в работниках жил. Он, вишь, сиротой горе мыкал, вот отец-то мой и взял его в работники. — Вы что, богачи что ли были? Опять смеётся баба Маня. Хохотушка она, даром, что старая. — Хозяйство-то у нас крепкое было, покос большой, скотину держали, ничё, справно жили.
В двадцатом втором годе землю-то давали на едока, а у тяти с мамой двенадцать душ детей было, да всё парни, девок-то только две – я да Руфина, она уж после, в тридцатом родилась. Тятя-то лютой был на работу, ни сна, ни отдыха не знал, сердешный. Дак и земля родила, на ей ведь робить надо, она речей про коммунизьм не понимат, матушка. Баба Маня легко привычно вздыхает, промокает уголком фартука летучие слёзы и продолжает: — Стадо большое, покос, землица, вот и нанимали работников в помочь. — Баб, ты про жениха, про жениха расскажи!
— Про Василья –то? А, ну дак вот, в тридцатом годе-то начали сгонять всех в колхоз, да высылать справных хозяев. А деревня-то наша тогда большая была, и не мы одне справно жили-то. Кто от работы не бегал, все крепкими хозяевами заделались. Ну, отец-то мой скоро понял, что и до нашего дому доберутся, вот и придумал, как хоть меня-то спасти: сговорился с Васильем, уломал как-то сельсоветских и оженил нас.
Мне восемнадцать годков было, а Васе моему только шестнадцать стукнуло. Поплакала я, да и пошла. Изба худая у него на краю села стояла, там и поселились. А наших вскорости тогда и выселили, только Руфу маленькую спрятала я у себя, так и вырастили мы её с Васильем. И родители мои, и братья — все пропали, никто не возвернулся. После уж люди сказывали – выгрузили их из вагонов прямо на снег, где-то под Тобольском, стали рыть землянки, а зима — холода злющие, снега глубокие, ни еды, ни тепла. Как тут выжить?
Вот и померли все, сердешные. Баба Маня сморкается в фартук, но Иришка, вот ведь настырная девка, не даёт ей окунуться с головой в горькие воспоминания,. — Дак , а ты любила его? — Василья-то? Как не любить, любила. Вот, раз смотрю в окошко, думаю: « Чей это там парнишка идёт, коровьи лепёхи попинывает?» Ближе-то подошёл, гляжу, а это мой Василий! Баба Маня смеётся, щурит голубые неразмытые временем глаза. — А он тебя? – не отстаёт Иришка. Баба Маня задумывается, долго молчит, вспоминая что-то.
— Баб! — А? Ну дак как поди не любил? Синяка единого не нашивала. Почитал меня, слушался, зряшно не пил. А раз из городу привёз полушалок с тистями. — С кистями, бабушка. — А? Ну да я и говорю с тистями – по чёрному полю алые маки. Я уж радая была! — А дальше что было? — Дальше-то? Робили в колхозе, как у тяти привыкли, так и робили, тоже почитай без сна, без отдыху. Я дояркой, телятницей, Василей — плотником. Он мастер был плотничать, ещё мой отец обучил его. Да у него нечё из рук не падало, всё умел.
Тятя-то, царствие ему небесное, знал, за кого выдавал. Детишки пошли, сначала Слава, за ним Анатолий – твой папка-то, а как война-то с германцем началась, у нас уж пятеро робятишек народилось. Да двое в войну померли. — Как померли? — С голодухи и померли. Баба Маня утирает набежавшие слёзы, не даёт себе расслабиться, помолчав, продолжает: — Василья-то в сорок втором годе забрали. В сорок первом-то не взяли, порок сердца обнаружился, в ём какой-то. Так мы ещё ничё, ладно жили, корова шибко выручала.
А в сорок втором всех уж брали, на пороки-то не смотрели, германец-то шибко попёр, тут уж не выбирали, всех мужиков подмели. Вот и осталась я с пятью робятишками на руках. В колхозе робить надо, дома робята голодные на Руфину брошены, она к той поре подросла уж и шибко мне помогала. А лето выдалось холодное да мокрое, ничё почти не накосили. Вот и пала коровушка зимой от бескормицы. Остались мы без молока, в колхозе понемногу муки выдавали, а есть-то надо каждый день, ребят чем-то кормить.
Ох, и набедовалась я с имя! Двоих вот и не уберегла — Бориску и Танюшку, царствие им небесное, пташки малые безвинные. Ох, Господи, Господи, не приведи Бог! Баба Маня примолкла, всплакнула было. — А дальше-то, баба? — Дальше-то? Твоему отцу о ту пору шесть годков было, а Славе-то восемь. Вот и примечаю, что и эти мои мужички вроде как пухнуть начали. « Не иначе – с голоду,» — думаю. Неужто и этих Господь приберёт? Однако, смотрю носятся по двору, балуют, совсем от рук отбились, неслухи. Руфа с имя и сладить не может.
И всё со двора норовят удрать, затаятся, пойди сыщи их. Ну, раз смотрю, уж после вечерней дойки, наладились куда-то мои мужички, я за ними, не шумлю, иду крадучись. А оне к колхозному сараю правятся. В сарае-то молоко во флягах хранили, а поутру на машине уж везли в город, на сдачу. Идут мои робяты, хоронятся, я за ними. Там, на задах-то, всё кустами да бурьяном позаросло, выше их головёшек дурная трава вымахала.
Спряталась я за кустами, ни жива, ни мертва, а оне уж досочку отодвинули и в сарай-то усмыргнули. У меня и сердце занялось. А ну как сторож поймает, беды не оберёшься! В сторожах- то ходил Ефим Басаргин. Я на него сильно сердце держала – в коллективизацию-то он больше всех лютовал, самолично родителев моих из дому вытолкал, мне и проститься с имя толком не дал. С фронта он первым вернулся, ногу ему,вишь, оторвало, вот его в сторожа-то и определили. Ну, схоронилась я, значит, в кусту-то, смотрю вылазят мои робята, облизываются, мордахи вытирают, а Ефим-то, вот он, спиной к имя повернулся, вроде и не видит, а сам громко так покашливает, да сморкается.
Как припустили мои неслухи во все лопатки! А Ефим досочку за имя прикрыл, и тихо так говорит: « Иди, Марея, домой, холодно уж становится.» Молчит баба Маня, заблудилась в глубоких морщинах лёгкая улыбка: — Рассказывай, баб! — Ну, перебедовали кое-как войну, домаяли, а там уж и Василей мой возвернулся. В медалях, да в орденах пришёл. Как уж он уцелел, не знаю, однако в Берлине войну закончил. Никто почти из нашей деревни не вернулся, а вот его ангелы-хранители сберегли. — Какие ангелы, баб? Повезло ему, просто.
-Повезло! Много ты понимашь! Ангелы его хранили! Господь мне такое счастье послал за невинно загубленных родителев моих и братьев. — Баб, ну ладно, пусть ангелы. Ты дальше расскажи! — А чего же дальше-то? Опять робить начали в колхозе, в сорок седьмом годе дочка Тамара родилась. Коровушку купили, дом поправили, зажили одним словом. Только изранетый Василей-то был весь, да контузия у него в голову была.
В пятьдесят пятом схоронила я голубчика моего, и вот уж двадцать годочков прошло-пролетело, а всё Вася с ума нейдёт, что ни день,а вспомню его. Видать уж носить мне тоску-кручину в душе до самой смерти. Дети выросли,разбежались кто куда — девки замуж повыскакивали, парни тоже к месту определились, одна-одинёшенька осталась я на этом свете. — Ну ты чего, баб? Тебя ведь папка сколько раз звал к нам в город переехать ! — Чего это я от родного угла побегу? Чего мне там в вашем городе безо всякой радости-то жить?
— А здесь-то у тебя какие радости, баб? У тебя же здесь скучища, и телевизор плохо показывает. — Так полно радости! Ты вот на каникулы прикатила, от Маргариты письмо завтра-послезавтра придёт, как же не радость! И в дому-то каждая половичка Васиными руками сработана, мне по ним и ходить-то радостно. Опять же помру – рядом с Васильем лягу, там в оградке-то, и местечко для меня оставлено. Это ли не радость?
— Баб, ну ты чего-то уж совсем! Помру — и в радость! Роняет слезинки Иришка, крепко обнимает свою бабу Маню, тычется в ворот старой, вылинявшей бабкиной кофтёнки, шепчет: — Ой, бабонька, не говори так! Улыбается баба Маня, лучатся васильковым светом старые бабкины глаза. — Давай-ка, девка, спать ложиться, всё быстрее завтра наступит, а завтра папку твоего ждать станем, пирогов напечём. — С картошкой, баба?
— С картошкой и с капустой, каких он любит, тех и напечём. Иришка забирается на бабушкину перину к стеночке, она ещё надеется выпросить сказку. Беда с ней — здоровущая вымахала, про женихов вон интересуется, а всё ей бабкину сказку подавай. Но сегодня сказки не дождаться, баба Маня, растревожив душу воспоминаниями, затеяла молиться не как всегда — по-быстрому, а всерьёз и надолго.
« Царствие небесное.. – это за дедушку,»- думает Иришка, и незаметно засыпает. Видятся ей светлые лёгкие сны, не слышит Иришка, как молится баба Маня за дочерей своих, за сынов. Не видит Иришка, как торкает она лбом в крашеные половицы и молит о ней, о внучке своей малой и неразумной, просит для неё доли не злой, неба мирного, будущего светлого.
Любовь Алаферова