Ты меня на рассвете разбудишь
Русские романсы
Ты меня на рассвете разбудишь,
Проводить необутая выйдешь.
Ты меня никогда не забудешь,
Ты меня никогда не увидишь.
Не мигая, слезятся от ветра,
Безнадежные карие вишни.
Возвращаться плохая примета,
Я тебя никогда не увижу.
Заслонивши тебя от простуды,
Я подумаю — Боже всевышний.
Я тебя никогда не забуду,
Я тебя никогда не увижу.
И качнутся бессмысленной высью,
Пара фраз, залетевших отсюда.
Я тебя никогда не забуду,
Я тебя никогда не увижу.
Я тебя никогда не забуду,
Я тебя никогда не увижу.
Все русские романсы
Не святая
В деревне осталось три жилых дома и три жительницы. Вся троица в годах немалых, прямо сказать — преклонных. Жителя последнего схоронили бабульки лет этак пять тому назад, поплакали, погоревали, да куда деваться – стали жить дальше, пособляя друг дружке, деля на всех редкие скромные радости и совсем не редкие горькие печали.
По вечерам бабки собирались на лавочке возле дома Натальи Соколовой, жалились друг дружке на старческие немочи, судачили о погоде, гадали уродится ли ныне картошка, по старой деревенской привычке беззлобно поругивались, маленько ссорились, незаметно мирились, а там и солнце на закат, глядишь – ещё один денёк незаметно прошёл. Ночевать приспособились в каждом дому по очереди: этак-то и дров выходило поменьше, и веселее да втроём-то и не страшно.
Отужинают, чайку попьют, случалось и винца, если разживутся, пригубят, песню затянут, в воспоминания ударятся, опять рассорятся да и опять помирятся. Телевизор бабушки не смотрели, потому как третий год не было в Плещеевке электричества — лихие людишки срезали провода тёмной воровской ночью, и с тех пор неприкаянно и сиротливо торчали вдоль деревенской улицы покосившиеся столбы.
Найти воров и наказать, чтоб другим неповадно было, сделалось некому – советская власть, казавшаяся вечной и нерушимой, рассыпалась, развеялась словно неумело свёрстанный стог сена в ненастную, ветреную погоду. А новым властям не до бабок в глухой деревушке – им наследство большой и сильной когда-то державы успеть бы поделить, урвать куски пожирней, да посочней. А от старух плещеевских какие куски?
С них давно уже три шкуры содрали, того гляди и косточки обгложут, не погнушаются. Вот в такие-то времена, в осеннюю дождливую пору коротали вечерок старушки в избе Натальи Соколовой, младшенькой из бабулек, всего-то тридцать третьего года рождения прошлого уже века.
Изба у Натальи, когда-то крепкая, просторная, ныне села на подгнивший правый венец, заметно скособочилась, нависла тусклыми окошками над старым запущенным палисадником с буйно разросшейся, растопырившей во все стороны руки-ветви сиренью. Кухонька темноватая, но опрятная, — русская, чисто выбеленная печь с широкой лежанкой, на стене вязанки лука и чеснока, гераньки маются на окошке, тикают мерно ходики с охрипшей под старость кукушкой, бурая, с желтоватыми подпалинами, кошка барыней развалилась возле печки и старательно лижет лапу — гостей намывает.
В горнице крепкий дух антоновских яблок деликатно мешается с мятной горечью валериановых капель. Половики полосатые вразбежку по крашеному полу, кровать поблескивает зеркальными шишками, в углу, на комоде телевизор, бережно прикрытый чуть пожелтевшей самовязаной салфеткой . Над кроватью выцветший коврик с блёклыми, словно увядшими маками, к нему накрепко приколочен линялого земляничного цвета вымпел с поредевшей бахромой и искусно, золотом, вышитой надписью: «Лучшей телятнице Талицкого района».
Чуть повыше, среди фотографий нескольких поколений соколовского рода, мрачноватая, тронутая паутиной скорбных трещинок икона Николая Чудотворца. Старушки бегло крестились, с опаской глядючи на потемневший лик, но молились мало и неохотно. Да и то сказать – собирались-то под иконой не монашки и богомолки, а пионерки да комсомолки, передовые труженицы угасшего колхоза с ярким названием «Алые звёзды». Молитв православных, церковных обрядов бабуси не ведали, потому как давно и прочно привыкли надеяться не на Господа Бога, а на свои изработанные зачерствевшие руки, да на помощь добрых людей, коих — они в это крепко верили – на белом свете больше чем плохих.
Бабульки засветили керосиновую лампу, что последние лет сорок мирно доживала свой век на чердаке среди разного барахла, а вот последние годы-то к разу и пришлась, попили чайку и занялись привычными делами – половички, носочки вязать да нитки в клубки сматывать. Во дворе, вдруг, несмело тявкнула цепная Натальина собака, а затем и залилась, зашлась отчаянным лаем.
— Господи помилуй, кого там лешак несёт? — всполошились бабки, всматриваясь в заоконную осеннюю темень. — Слышь, девки, а ведь это на крыльцо кто-то лезет! — Ты, Наташка, почто кобеля на цепи держишь? На ночь-то спускала ба! — Господи-Исусе, и в оконце стучат! — Наташка, не открывай, пущай идут своей дорогой! — Как это не открывай? — удивилась Наталья, — а может заплутал кто, али чё?
Ты, Степановна, всю-то жись трусихой была! — Не трусливей тебя, матушка! — возмутилась толстая Матрёна Степановна и приготовилась в честном споре доказать свою несомненную отвагу. Но тут в дверь постучали так решительно и настойчиво, что бабки притихли, сгрудились в кучу, и Наталья на правах хозяйки срывающимся голосом спросила: — Кто хоть там?
— У нас ружжо есть, коли с безобразием каким, так и стрельнём, не испужаемся! – добавила Нюра Коновалова, она смолоду в отчаянных ходила, невзирая на маленький росточек и модную ныне худобу. За дверью кашлянули и неуверенно спросили:
— Скажите, пожалуйста, как найти дом Кузнецовой Дарьи Петровны? — Петровны? Дарьи? – ахнула Степановна, рот открыла да так с раскрытом ртом, всей-то своей тушей брякнулась на табуретку, та бедная аж скрипнула печально. Наталья поправила гребёнку в седеньких, опрятным узелком уложенных косицах и решительно откинула толстенный кованый крюк.
— Входите. Разболокайтесь вот здеся, чайку, али может самогоночки примите с дороги, с устатку-то? Бабки засуетились, помогая вошедшему невысокому, чуть сгорбленному старичку раздеться, наперебой предлагая чай, стул, щец горяченьких. Гость учтиво поздоровался, оглядел всю компанию, улыбнулся, блеснув тёмными, живыми, в лучиках лукавых морщин глазами, пригладил густые, волнистые с сильной проседью волосы и, присев к столу, с церемонным поклоном принял чашку с горячим чаем.
— Да вы кто Петровне будете-то? Родня что ль какая? — Родня… – негромко ответил гость, — жива ль она? — Да, что ты, касатик! Уж, давным-давно, как схоронили Петровну. И то – пожила, дай Бог каждому – без малого девяносто годочков!
— А дом-от её погорел, крепкий дом-то был, ишо сто годов простоял ба. Да в недобрый час шабашники пожгли по пьяному делу, моя-то изба по соседству, так я страху-то хватила в ту ночь, но Бог милостив – сараюшка только и сгорела, новая совсем была сараюшка, я в ней козу держала… — Да погоди ты, Степановна, со своей козой, — Нюрашка Коновалова даже ногой притопнула, — вы откель будете-то?
Говор-то у вас чудной какой. — Издалека, позвольте представиться — Микаэль Сербский. — Еврейской значит нации, — поджала тонкие бесцветные губки Степановна, — откель это у Кузнецовых в родове евреи? — Так не быват! – подхватила Нюрашка. — Быват! Ещё как быват, — сказала Наталья и подвинула поближе к гостю вазочку с вареньем, — а помните у Сидоркиных-то дочка в Москву поехала учиться, да тама за негра вышла? То- то!
А тут, подумаешь, евреи, да их вона, в больших-то городах, пруд пруди. Вы кушайте, кушайте, не стесняйтесь, давайте я чайку-то ещё прибавлю. А вы чего ж так долгонько собирались? Кабы пораньше-то — Петровна бы шибко радая была. — А вы, выходит, помните её? – тихо спросил старик.
— Да ведь, как не помнить, она ж у меня Василья и Анютку примала, и у Нюрашки обоих сыновей, да, почитай, всё село к ей, случись роды, али что, бегало. Она и травки, и снадобья разные знала, грыжу ребёночку вправить, зуб больной заговорить, да мало ли чё, хотя у нас село-то тогда немаленькое было, и фельшарица приём вела, да только чуть чего и сама, бывалоча, бежит к бабе Дарье за помогой. — А как же дед Прокофий, сыновья бабы Дарьи, хоть кто-то остался вживых?
— Сыны, батюшко, с войны не возвернулися, все трое сложили головушки, а дед Прокофий, мужик-то ейный, помер, уж и не припомнить когда. Старик долго молчал, неторопливо пил чай, опустив глаза, думал о чём-то, бабки тоже примолкли, вздыхали, растревоженные воспоминаниями, неумело, как бы понарошку, крестились. За окном гудела непогода, старая сирень, сгибаясь от порывов осеннего неугомонного ветра, скреблась в окошко, шуршала по стеклу голыми ветками.
В избе Натальи Соколовой было тихо, тепло, грустно. Гость поднял голову, задумчиво оглядел притихших старушек и спросил: — А отчего у вас в деревне так темно? Жители рано спать ложатся? — А вот мы и есть все жители, — бабки засмеялись, заспешили, с горькой удалью рассказывая пришлому человеку о своём житье-бытье. О том, что сельпо закрыли уже десять лет назад, школу и того раньше.
О том, как молодёжь гурьбой покидала родную деревню, а старики скрипели покуда могли, да и отправлялись один за другим на кладбище. — Но так-то ничего живём, грех уж жаловаться-то: автолавка раз в месяц заезжает: хлеб, сахар, крупы какие, макароны опять же — всё прикупаем, всё у нас есть, — похвастала Матрёна, — да спасибо Нинке-почтальонке, она ж наша, плещеевская, так не забыват — пенсию когда сама притащит, а когда с автолавкой передаст.
— Эва! Раскудахталась-то, видали её! — вскинулась Наталья, — макароны она покупает, пенсию ей, вишь ты, приносят! А лекарства? Не приведи Бог ведь заболеть! А света нет уж который год? — Наталья сердито пристукнула ладонью по столу. — А тоска-то какая, страх-то какой, ведь одни-одинёшеньки на всю деревню! Какой вахлак нагрянет вот этак-то ночью, и чё?
Куда бежать будем, где защиты, где помощи искать? — Наталья промокнула глаза уголочком фартука и с горечью покачала головой: — Никому-то мы тут не нужны, живём — смертушки ждём, да ведь, милок, в чужую могилку не ляжешь! — Видать отвернулся от нас Господь, карает за грехи наши тяжкие, — вздохнула Нюрашка, а Степановна ворчливо добавила:
— И правильно, что отвернулся – церкву-то у нас в пятидесятых порушили, кирпич, вишь, потребовался, а крест дак ишо в тридцатых своротили. Твой же, Нюрашка, отец-то и своротил, я тады маленькая ишо была, а помню! — Ага! А твой-то батяня моему-то отцу первый дружок был! Забыла? Гость улыбнулся, отставил чашку и встал из-за стола. — Спасибо, хозяюшки за привет, за ласку!
— Да куда ж в такую непогоду! Оставайтесь, ночуйте, завтре на могилку вас проводим, помянем Петровну, а после уж и поедете! — всполошились, затараторили бабки. Старик молча, не спеша оделся, ласково и внимательно оглядел старушек, низко в пояс поклонился и вышел. Тявкнула напоследок собака, скрипнула в последний раз калитка и скоро замерли в отдалении шаги.
— Чудной какой, — пожала плечами Нюра, — девки! А сумку-то, сумку-то он забыл! Наталья выскочила на крыльцо и крикнула в осеннюю темень: — Мил-человек! Вернись! Сумку-то забыл! — Гостинец для вас, не обессудьте! Прощайте! — донеслось из темноты, слышно было, как вымученно зафыркала машина, на минуту блеснул на краю села свет фар, и снова Плещеевка погрузилась в шлёпающую монотонным дождём, мрачную тишину.
А в избе Натальи Соколовой радостный шумный переполох – бабки разглядывают красивые цветастые баночки, принюхиваются, одну уж открыли, нашли там варенье. Ничего так вареньеце – переварено малость, решили бабульки, извлекли на свет шаль пуховую невесомую, кофту белую пушистую, с пуговками голубенькими.
Примерили по очереди, покрасовались перед зеркалом, поспорили кто в обновках моложе да краше выглядит и порешили: чтоб ссоры не вышло, носить ценные вещи в очередь, и кому приспеет в поликлиннику, в район или куда ещё на люди из Плещеевки выбраться.
Весёлые, разрумянившиеся бабульки бережно сложили подарки в Натальин сундук, наскоро прибрали на столе, и улеглись. Скоро тоненько запосвистывала носом Нюрашка, Наталья вторила ей внушительным сочным храпом, а Матрёна долго что-то ворочалась, кряхтела, перебирала какие-то неясные тихие мысли, далёкие, размытые годами воспоминания.
Утро ещё только забрезжило, а она уж поднялась, печь затопила, завтрак какой-никакой на стол собрала, подруг растолкала, и вот за чаем-то, шумно прихлебнув с блюдечка и отправив в рот ложечку заморского варенья, Степановна бабок и огорошила: — Девки, а ведь я знаю, кто вчерась у нас был! Нюрашка с Натальей так и вздрогнули, Нюрашка аж чай с блюдца на клеёнку пролила. — Кто жа? — Наталья клеёнку тряпицей протёрла и ворчливо сказала:
— Ты, Матрёна, смолоду приврать-то любила! Гляди-ко, мы не знаем, а она знает! Степановна победно оглядела подруг и торжественно с расстановкой произнесла: — Миша-ленинградец, вот кто! — Какой Миша-ленинградец? Ты чё, подруга, варенья дарёного чё ли объелась? Степановна поджала узкие ехидные губки и обидчиво сказала: — Всё-то вы забыли!
А я вот помню: баба Дарья-то по соседству жила, и Мишину историю я от неё тогда ещё, в сорок втором, слышала и Мишу маленького помню, и мать его Фриду тоже помню! И если вы, дурищи, спорить и перебивать меня не будете, я вам сей же час всё расскажу! Наталья с Нюрой Коноваловой спорить не стали, добавили себе чайку погорячее и приготовились внимательно слушать.
— Значится так, — начала свой рассказ Степановна, — было это зимой сорок второго года. Холода стояли лютые, мужиков всех на фронт позабрали, остались в деревне старики немощные, да бабы с детями. — Мы это и без тебя знаем, ты про Мишу рассказывай, — встряла Нюрашка.
— Будете перебивать – ничё вам не расскажу, — насупилась Степановна. — Нюрашка, молчи! — цыкнула на Нюру Наталья, – давай, Мотя, рассказывай, она не будет больше! Степановне и самой невтерпёж, она ещё немного для пущей важности поломалась, но скоро поддалась уговорам и наконец продолжила. — Жили скудно, голодовали, можно сказать, да вы это и сами, поди-ка, помните.
Петровна с моей матерью по-соседски дружилась, жалела, и частенько пособляла, — то ребёночка доглядит, полечит, то крынку молока занесёт, то яиц пару-тройку на столе забудет. А как иначе – нас ведь у мамани пятеро было, отцу недолго пришлось немцев проклятых бить — похоронка отцовская с осени сорок первого за иконкой хранилась, повыше припрятана была, что б мальцы не порвали.
Коровёнка наша пала от бескормицы, и кабы не люди добрые, не помочь соседская — не поднять бы нас матери. У Петровны же дед хоть и кряхтел, да кашлял так, что лес качался, но хозяйство обихаживал – корова, курей с десяток, огород опять же. Сыны на фронте, едоков-то – вдвоём с бабкой, много ль им надо-то?
Ну, так вот, зачем уж понесло бабу Дарью в ту пору в город, этого я сказать не могу, не знаю потому что. Только вернулась она не одна. Меня-то мамка как раз послала к Петровне, не помню уж зачем, и вот вижу это я — воротца вот эдак расхабариваются, на рысях влетает конишко колхозный, весь-то в мыле, Петровна стоя правит, на конягу орёт, а в санях-то ровно куча тряпья навалена. Петровна с саней соскочила и в избу, с порога деду кричит: «Баню затопляй!»
Дед-то ажник испужался, с печи слазит, испуганно вопрошает: «На ночь глядя?» А баба Дарья руки в боки да как топнет на него ногой! «Шевелись, кряхтун старый! Люди гинут, а он тут митинг устраиват!» Покидала в него рукавицы, валенки да полушубок, вытолкала на улицу, меня домой шуганула, велела мамку созвать на помочь. А я столбиком стою, глаз отвести не могу — в санях, под рогожкой-то женщина и мальчик, а лица-то у них ровно серой тряпицей накрыты, и вроде как шевелятся, вроде как колышатся.
У меня ноги-то будто к земле приросли, двинуться не могу, и тут только начинаю понимать — какая там тряпица! Это ж вши! Туча вшей из-под одёжи-то повылезла, да и живьём бедолаг этих доедает. Заорала я дурным голосом да и за маткой бегом в свою избу бросилась. Степановна перевела дух, смахнула ладонью набежавшую слезу и продолжила:
— Мамка-то вернулась от бабы Дарьи уж заполночь, как в избу-то вошла, так и бухнулась на колени перед иконкой, да как завыла, запричитала в голос: «Царица Небесная, Матерь Всемилостивая, прости ты нас грешных, прости окаянных! Деток-то малых, деток-то от мук этаких избавь! » Степановна смолкла, засморкалась, утирая глаза.
— Да как же, Мотя, где ж она их подобрала-то? — отчего-то шёпотом спросила Нюрашка. — А сподобил Господь бабу Дарью оказаться на станции, когда там поезд с ленинградцами эвакуированными принимали, сортировали в две кучи – направо ишо живых, а налево в штабеля, ровно дрова, укладывали мертвяков. А живые-то, девки, и стоять не могут, так и рушатся, так и падают бедняги на снег. Одна молодайка с дитём на руках бабе Дарье под ноги и повалилась.
Баба Дарья решительного характера была, раздумывать не стала, погрузила сердешных, рогожками старыми укутала, конишку хлестнула, да и давай Бог ноги. Стращал её потом председатель-то, шибко стращал: помрут, дескать, так тебе Петровна, отвечать за их придётся, им де, медицина, да питание особое требуется.
Да её рази переспоришь! У меня, говорит, корова отелилася, курей десяток, картох полный погреб, травками да молочком отпою, а ваша медицина их, де, скорей ко гробу приведёт. Отступился председатель, так и остались у бабы Дарьи еврейка Фрида и сынок её Мишенька. Степановна горестно вздохнула, поправила белый в синюю крапинку платок и сказала: — Вот и вся история.
— Как вся? — всполошились слушательницы, — а дальше-то чё? Выходила? — Ну дак, конечно! По первости-то тёплым молочком из рожка отпаивала, ровно младенчиков, я сама видала, да и мамка моя помогала, так сказывала. Потом уж кашкой жиденькой, кисельком черничным с ложечки прикармливала. К лету оне чуток оклемались.
Фрида маленько в огороде копалась, а Мишеньке о ту пору годков семь-восемь было, не больше: грудочка тощенькая — рёбрышки все напересчёт, жилочки на шейке так синевой и светятся, личико-то махонькое да бледненькое, одни глазюки чёрные, внимательные и такие-то грустные, девки, будто всю печаль людскую в себя пособрали. И всё-то он на крылечке, на солнышке сидел, всё, бывало, самолёты да танки со звёздами рисовал, с ребятишками бегать-играть он не мог – ноги у него плохо слушались, али ещё какой изъян с им был, не знаю. Как дело к концу войны подошло, собрались они уезжать в Ленинград.
Машину председатель-то за имя прислал, шофер торопит, уже и материться начал, а оне никак расстаться не могут — Фрида бабу Дарью обнимает, что-то хочет сказать, да не может, так слезьми, болезная, и заливается, потом наземь-то и упала перед ей на колени, да всё руки её ловит, целует, а баба Дарья-то силится Фриду поднять и ажник захлёбывается, в голос рыдает:
«Да Фридушка! Да голубка! Ты уж прости нас, ежели что не так, ежели по тёмности нашей пообидели когда! Да Мишеньку-то, Мишеньку береги!» Так и уехали они, были потом письма, карточку присылали, я видала, у бабы Дарьи она на комоде стояла. Мишенька там заснят был, ростом невелик, а с лица пригожий: глазищи-то чёрные, жгучие — материны, и волосья копной из кольца в кольцо вьются.
А уж опосля, вот когда пошло всё в стране на растутыр, письма ходить перестали, да баба Дарья к той поре уж померла. Степановна оглядела подружек и сказала: — Вот, я и думаю – Мишенька вчерась был у нас, больше некому. — Могет быть и не он, годов-то эвон сколько прошло, — задумчиво протянула Нюра . — Чего ж он ране-то не приезжал, — Наталья с сомнением покачала головой.
А кто его знат, девки, жись-то ведь у всех была несладкая, — вздохнула Степановна, — может быть работа заела, может прибалевал, а может и в тюрьме сидел, али ещё что. Бабушки повздыхали, посетовали, что не догадались хорошенько расспросить обо всём гостя и постепенно, день за днём, всё реже и реже вспоминали о странном ночном визите.
Наступила зима, навалила сугробов, потешилась метелями да морозами, наглухо запечатала Плещеевку снегами, и казалось бабкам, что никогда уж в их деревеньку не придёт весна, не заглянет солнышко в обмётанные толстой ледяной коркой оконца. Но весна всё же пришла, и в положенный срок грузно осели, а затем растеклись грязными лужами снега, зачернела проплешинами парящая земля, и толстые важные грачи чинно топтали обнажившиеся огороды.
Вот в такой-то солнечный, звенящий ручьями денёк нагрянули в Плещеевку гости – команда шустрых громкоголосых чернявых парней, под начальством пузатенького дядечки в резиновых сапожищах, фуфайке и в очочках, нелепо устроившихся на подозрительно красном носу-картофелине. Прибыл бульдозер, автокран с трудом продрался сквозь густую топкую грязищу, следом подтянулись гружёные кирпичом, лесом и ещё шут его знает чем тяжёлые машины. В Плещеевке закипела работа.
Сколько не подступали бабки к парням с расспросами, толку не добились – работяги эти по-русски не понимали и ничего прояснить не могли. Начальник же почтительно бабкам поулыбался и вежливо посоветовал не лезть не в своё дело, отойти подальше, на стройке, де, посторонним не место. Бабульки посовещались и решились на тонкую разведывательную операцию. Были конечно сомнения, но Нюра Коновалова сказала:
— Промашки быть не может! Я, чай, с таким же аспидом, царствие ему небесное, пятьдесят годов прожила! Я их породу за версту чую! Тем же вечером важный начальник под неотложным и благовидным предлогом был приглашён в избу Натальи Соколовой, угостился горячими щами, после непродолжительных уговоров опрокинул стакашек самогонки, настоянной по старинным плещеевским рецептам на смородиновом листу, одобрительно крякнул и от добавки не отказался. Между третьим и четвёртым стакашком начальник бабкам поведал, что строят они в Плещеевке церковь, строится она полностью на спонсорские деньги, и что болтать об этом не следует.
Бабки так и ахнули! Подумать только, в Плещеевке — церковь! Кому она нужна-то? Три души в деревне, и те уже на ладан дышат. Долго судили да рядили бабульки, никак в толк взять не могли – какой такой спонсор, для чего ему в глухой деревне церковь понадобилась.
А дело, между тем, ладилось. Приезжие быстро вкопали новые столбы, навесили провода, и в бабкиных избах засветились, забормотали телевизоры, заурчали холодильники, и Наталья даже выставила на подоконник старый магнитофон с круглыми толсто смотанными блинами-кассетами.
Весело сделалось в Плещеевке, бабки под музыку бодро копали огороды, на стройке пронзительно визжали пилы, ревел бульдозер, стучали топоры. В середине лета, когда сквозь ажурную зелень старинных лип проглянули белёные стены, и высоко на синей маковке радостно засиял свежей позолотой крест, прибыл в деревню батюшка — молодой, улыбчивый, с солидно обозначившимся под рясой пузцом.
Под стать ему и матушка — круглолицая, с ямочками на щеках, мягкая нравом, быстрая на ногу, поворотливая в делах. А дел и забот молодой попадье хватает с избытком, оно и понятно: пятерых сорванцов, в возрасте от года да семи, накорми, обстирай, за каждым глаз да глаз. Опытные плещеевские бабульки очень тут шумному славному семейству пригодились. Храм нововозведённый тоже требовал заботливых ласковых рук. Так незаметно, в трудах и хлопотах, катилось лето.
На исходе августа в Плещеевке случилось ещё одно событие – вернулся в родные края Петька Дерябин, да не один, а с семьёй, и, ныне уже не Петька — проказливый, шебутной пацан, а степенный, осанистый мужик Пётр Иванович Дерябин. — На северах, в шахте вкалывал, денюжки-то у Петьки, видать, водятся, — судачили бабки, глядя, как быстро преображается старый покосившийся дом Дерябиных.
— Истосковался по земле, — задумчиво заметила Наталья Соколова, — девки, а он ведь трактор купил, работников нанял, оне коровник старый чинят. — Прижимистый Петька-то — копеечку считать умеет, да и с норовом — потачки мужикам не даёт: чуть кого в пьянстве заметит — сразу вон гонит. — Одно слово – хозяин! – решили бабульки. Осенью старший сын большого дерябинского семейства вернулся из армии и крепко въелся в работу, потянул крестьянскую лямку, шибко помогая отцу.
По весне уже пара тракторов фыркали сизыми дымками на плещеевских полях, стадо небольшое, но ухоженное гуляло на выгоне. Потянулись в Плещеевку уставшие от безнадёги и безработицы мужики. Строились, чинили старые избы, сначала несмело, а затем накрепко прикипали к земле этой горемычной, щедро сдобренной густым крестьянским потом, обильно просоленной слезами солдатских вдов, матерей и сирот. Сменялись зимы и вёсны, полоскали деревеньку тёплые летние дожди, пели суровые песни метели, а Плещеевка помирать передумала.
А Плещеевку и не узнать — похорошела, нарядилась, точно румяная девка на выданье. Защеголяла беленьким, заново выкрашенным кружевом старинной резьбы, щедро развешанным по оконцам плещеевских изб, осветилась нежно-розовой пеной цветущих садов, засияла свежим, густо пахнущим деревом новеньких срубов. По вечерам струились синие дымки над банями, сыто, уверенно блажило стадо, с достоинством шествуя по деревенской улице, бултыхались в речушке, сварливо ссорились гуси, жаворонками заливались озорные голоса ребятишек. И плыл над Плещеевкой, таял в мерцающих сумерках величавый и благодатный колокольный перезвон.
В середине лета, аккурат после Троицы, плещеевский батюшка засобирался в дорогу. — Вступать в права наследства, — пояснил он встревоженным своим прихожанкам, — спонсор наш преставился в далёкой стране Израиль, упокой Господи его душу. Вернулся батюшка через месяц, привёз большой деревянный ящик. — Вот оно – наше наследство, — объявил он старушкам.
По одному вынул гвоздочки из деревянной крышки, осторожно снял несколько слоёв мелких опилок, развернул мягкую толстую ткань и извлёк картину в простой чёрной раме. — Петровна! — ахнули старушки и завсхлипывали, заутирались платочками. Старая женщина покойно сидела возле окна, сложив на коленях тяжёлые широкие ладони.
В глубоких складках морщин, густо рассекавших впалые, тёмные от времени щёки, пряталась тихая и печальная, нежная и скорбная улыбка. И страдание, затаённое и высокое, устоялось на донышке чистых, небесного цвета глаз. А в заоконной прозрачной синеве летели звонкие, светлые самолёты с красными звёздами, горели танки с чёрными жирными крестами — горький привкус обожжённого детства.
Внизу размашистым твёрдым почерком подпись – «Бабушка – Дарья Петровна Кузнецова». И в самом уж уголочке, меленько — «Микаэль Сербский, 2005 год». Картину ту в храме повесили, в простеночек возле двери, как раз напротив оконца, место хорошее, светлое, бабки не возражали. А куда ж ещё? Не в серёдку же, баба-то русская, грешная, прости ей, Господи, не святая!
Любовь Алаферова