Эвакуация
В тот июльский день отец пришёл со службы ранним утром. Он был задумчив и обеспокоен:
– Аннушка! Меня отпустили на сутки, чтобы эвакуировать семью.
Мама знала, что это должно было случиться рано или поздно. Но когда вот так – сразу, не ожидала. Нервы не выдержали
. Она, опустив голову, чтобы скрыть слёзы и не расстраивать отца, медленно перебирала вещи, подготовленные к предстоящей поездке. Папа понял, что мама плакала. Он, стараясь её успокоить и положив руку ей на плечо, сказал:
– Аннушка, родная моя, сейчас не отменить нашей разлуки. Война безжалостна. Пришло время расставаться. Через два дня нас отправляют в действующие войска – на фронт.
В комнату постучали. Зашёл военный и, поздоровавшись, спросил:
– Это вы отправляете семью?
Отец молча кивнул головой.
– Вам необходимо знать следующее: на подлежащую эвакуации семью в дороге положен один чемодан с самыми необходимыми вещами, трёхсуточный запас еды и чайник для воды. Можете взять небольшой свёрток с одеяльцем, бельём для детей и ещё то, что могут в руках унести дети. Излишние вещи, если таковые будут, придётся оставить на вокзале. Количество ручной клади лимитировано.
Всё, что у вас находится в комнате, остаётся на своих местах. Входную дверь закрываете. Ключ сдаёте вахтёру.
И, обращаясь именно к папе, офицер сказал:
– Насколько мне известно, вам предстоит сразу же после отправки семьи явиться на сборный пункт, поэтому возьмите с собой то, что считаете нужным лично для себя, и на этом всё. Оставленные вещи будут описаны и сданы на склад. Вернётесь из эвакуации – получите всё, что оставили. Таков порядок.
А сейчас на сборы – два часа. Эвакуационные машины стоят у подъезда и отправляются по мере заполнения. Вы должны отправить семью не позднее полудня. Если опоздаете – уйдёт эшелон вашего направления, и тогда будете на вокзале сидеть неопределённо долго. Вас, товарищ батальонный комиссар, к тому времени в Москве уже не будет, и жене придётся выбираться самостоятельно…
Родители слушали чёткую информацию. Всё было понятно без лишних слов. Они торопливо комплектовали вещи, завершив сборы, покормили нас с братиком, присели на дорогу, как принято по обычаю. Пока родители были заняты дорожными хлопотами, мама как-то ещё держалась, но, присев на стул, снова заплакала.
Она плакала беззвучно, стараясь не показывать слёзы, и только по прикосновениям платка к глазам было понятно её состояние…
– Мама, почему ты плачешь? Тебя никто из нас не обижает, мы тебя любим! – заговорил я, прильнув к ней.
– Не плачу я, Серёженька, это соринка в глаз попала, – стараясь как можно спокойней объяснить мне своё поведение, сказала мама.
– Мамочка, ещё немного и такие соринки попадут и в мои глаза.
Отец смотрел на нас и слушал, о чём мы говорили. Потом, взяв Володеньку на руки, подошёл к окну и, глядя на улицу сквозь переклеенные бумажными крестиками стёкла, стоял молча, не поворачиваясь к нам. Что творилось на душе у моего папы, я смог понять только спустя много-много безвозвратно ушедших лет, когда сам стал отцом, когда стоял в строю в форме советского офицера с оружием, в каске, во всей военной амуниции перед отправкой за границу для погашения волнений в Чехословакии, до которой простым людям не было дела, но был долг военнообязанного, долг, обусловленный военной присягой.
Но кто у нас тогда спрашивал согласия? Никто! Мы были мобилизованы для вторжения в чужую страну под благовидным предлогом «защиты интересов социалистического лагеря». Но в 1941 году ситуация была несравнимая с событиями 1968 года…
Очнувшись от грустной паузы, в которой находился, отец решительно подошёл к маме и, вытерев её слёзы своим платком, сказал:
– Всё, Аннушка. Нужно выходить. Времени в запасе не осталось.
Мама поднялась и захлопотала вокруг нас. Отец взял Володеньку на руки. Ребёнок обнял своими ручонками папину шею, сидя на левой руке, и тревожно смотрел по сторонам. Второй рукой папа подхватил чемодан и осторожно, чтобы не оступиться, проследовал на выход.
Мама, закрыв квартиру, взяла свёрток с постельным бельём и пошла за отцом. Я вцепился в её руку, как будто боялся потерять маму. Во второй руке мне пришлось нести металлический эмалированный чайник.
Мы погрузились на битком набитый людьми маленький грузовичок, называемый «полуторкой». Машина, журча мотором, дымя и кашляя, пробиралась по пустынным московским улицам к вокзалу. На перроне толпилось множество людей – в основном женщины и дети, среди них были военные, отправляющие семьи, а также попадающие на глаза патрульные.
Все были озабочены. Отовсюду доносились голоса капризничающих детей, оторванных от привычной обстановки. Мы в этой толпе были такими же, как и тысячи других, и всем было одинаково тревожно, страшно, горестно.
Подойти к дверям вагона оказалось сложно. Люди толпились, потрясая проездными документами, но никто никого не слушал и не слышал. Дети плакали, взрослые улаживали свои дела. По репродуктору объявили о завершении посадки на наш поезд и просили провожающих не толпиться у вагона, а мы ещё не попали в вагон. Какой-то военный, выглянув из раскрытого окна, сказал папе:
– Пусть ваша жена любыми способами пробивается сюда, а вы детей и вещи подавайте через окно, иначе останетесь. Вагон заполнен полностью, и проводники на билеты не смотрят – не пускают, но кто прорвётся – тот поедет!
Мама стала пробиваться к входу и смогла каким-то образом проскользнуть в вагон. Папа нас с братом передал ей в руки через окно и таким же образом передал вещи. Тот же военный, обращаясь к маме, посоветовал:
– Пусть вам принесут воды, а то в дороге в такой жаре вы с детьми пропадёте от жажды. Этот поезд везёт в тыл раненных, и его дополняют пассажирами, подлежащими эвакуации, чтобы разгрузить Москву от гражданского населения. Он идёт медленно, а на полустанках за водой выходить опасно – можно отстать.
Военный освободил от вещей нижнюю полку и, предложив нам её занять, пояснил:
– На большее не рассчитывайте: свободных мест нет. Здесь лежал мой товарищ, но его только что унесли. Умер. Он был тяжелораненый…
Только сейчас я заметил, что у военного, заботившегося о нас, рукав гимнастёрки был заправлен под ремень, так как рука отсутствовала, и он как-то неестественно опирался на ногу, видимо, тоже повреждённую раной.
Папа, взяв чайник, побежал за водой. Мы с Володенькой молча сидели на полке в ожидании его, а мама, волнуясь, выглядывала в окно, опасаясь, что папа не успеет возвратиться до отправления поезда.
Вновь объявили об отправлении какого-то поезда, может быть, нашего, а папа не приходил. Мама нервничала. Мы с братом, не дождавшись отца, заплакали. И вот он прибежал с чайником кипятка, торопливо через окно объясняя:
– Холодной воды не было – она не успевает охлаждаться при интенсивном расходе. Думал, что не успею, большая очередь, – сказал он, протягивая чайник, и, сняв фуражку, вытер вспотевший лоб.
Начали прощаться. Мама протянула папе Володеньку. Он прикоснулся к его головке губами, потом прижал к щеке и замер, опустив глаза. Торопясь, чтобы успеть попрощаться со всеми, он передал Володеньку маме и позвал меня. Я вскарабкался на столик и, протянув к нему руки, прижался к отцовской шершавой щеке.
Изо всех сил обнял его за шею и целовал в щёки, губы, глаза, не отпуская от себя. Поезд дёрнулся. Мама убрала меня со столика и протиснулась к окну сквозь зазор между спальной полкой и столиком. Она обняла отца, прижавшись к нему щекой. Поезд опять дёрнулся в одну сторону, потом – в другую и медленно покатил в нужную. Движение поезда разорвало объятия родителей и с нарастающим ускорением разделяло нас с самым близким человеком – заботливым отцом и любящим мужем.
Папа, провожая поезд, шёл возле окна, ускоряя шаг, но перрон закончился. Так он и остался стоять, прощально помахивая приподнятой рукой, вслед уходящему поезду.
Мама, выглядывая в открытое вагонное окно, вытирая слёзы, смотрела на отца. В толпе он уже был не виден. Только поднятая вверх рука медленными взмахами обозначала его присутствие на перроне. Мама, уже не скрываясь, плакала. Увидев её слёзы, заплакали и мы с братиком – горько, неутешно…
* * *
Отправление поезда оживило активность пассажиров. Копошились вновь прибывшие, отыскивая место себе и своим вещам, создавая неудобства тем, кто здесь устроился до них. Только теперь, оглядевшись, я увидел, что в вагоне находились преимущественно военные – раненные, перемещавшиеся в тыл. Почти все они были непригодны для военной службы – даже по внешним признакам было видно, что здоровье их разрушено основательно. В нашем купе таких было пятеро. На нижней полке лежал на раскинутой шинели с вещмешком под головой пожилой человек в солдатской форме. Казалось, он спал, но через короткие промежутки времени начинал стонать, пытаясь подняться на ноги, но, побарахтавшись, опять ложился и пребывал в полузабытьи.
– Это он после контузии такой. Головные боли и страхи всякие у него. Мы с ним на пересылке были вместе. Он всё время так мучается. Иногда разговаривает, плачет. Видно, что не в себе. Но не беспокойтесь, он мирный, – сказал военный, уступивший нам нижнюю полку.
Он решил устраиваться на третьей верхней полке, предназначенной для багажа.
Мы с братиком сидели молча, осматриваясь по сторонам. Мама расстелила постельку, но нам спать не хотелось. Она не стала настаивать и, отвернувшись, глядела в окно, периодически промокала лицо носовым платком.
Я чувствовал, что она плакала, но ни о чём не спрашивал.
Поезд набирал скорость, и монотонное гудение вагона с постукиванием колёс на стыках рельсов успокаивало. Люди находились уже в другом состоянии – озабоченные дорогой и дальнейшей судьбой, мыслями они опережали события сегодняшнего дня. Через некоторое время в наше купе протиснулись два человека – мужчина и женщина.
– Вот где мы остановимся! Эллочка, проходи сюда, – сказал прилично одетый мужчина с небольшим чемоданом, и за ним появилась дама – ухоженная, красиво одетая, возрастом намного моложе своего спутника. Мужчина усадил свою даму рядом с нами.
– А вас, гражданка, я попрошу потесниться. Вы не одни в вагоне. Другим тоже нужны места, – обращаясь к маме, сказал мужчина и ждал, когда она нас, детей, потеснит.
– Извините, но это наше место. Я здесь с двумя детьми и едем мы далеко.
Мне необходимо их кормить, укладывать спать. Им нужен отдых, это же дети, – тактично возразила мама.
– Послушайте, мамаша! Вы наплодили детей, а кто-то должен терпеть неудобства? Ваши дети – ваши хлопоты. Я свои проблемы на вас не вываливаю. Места нужны всем, возьмите младшего на колени и держите.
– Продвигайся, Эллочка, не стесняйся! – сказал мужчина своей спутнице и втёрся на сиденье, пошевеливая упитанным задом. Таким образом он осваивал пространство, получая дополнительные сантиметры для своего более комфортного размещения.
– Сёма, мне тесно! Пускай ещё продвинутся. Расселись тут. Скажи им, – капризно заявила Эллочка, демонстративно не глядя на нас.
Мама поднялась и, обращаясь к настойчивой паре, пыталась доказать, что того небольшого пространства для матери с двумя детьми недостаточно, и порекомендовала им поискать более подходящие для них места. Эллочка с Сёмой, не обращая внимания на мамины слова, тут же удобней расселись и молча мимо нас, поглядывали в окно. Я в это время наклонил стоящий за моей спиной чайник и, пока шёл разговор, выливал на сиденье его содержимое. Водичка была тёплая и тихим ручейком текла под сидящую пару. Никто из них этого не ощутил, так как температурный баланс тела и воды не был нарушен. Вода закончилась. Я, как ни в чём не бывало, смотрел в окно и мысленно соглашался с мамой, что ей с нами и так тесновато, да ещё эти…
Вдруг, почувствовав неладное, зашевелилась Эллочка. Она приподнялась, видимо, желая проветрить вдруг «запотевший» зад, – продвинулась вперёд. Вода, получившая свободу, беспрепятственно потекла дальше, к Сёминым ягодицам. Он сидел, крепко сжав в руках чемоданчик, и ничего не чувствовал. Но вот ситуация кратковременного относительного мира и молчания нарушилась, когда, цапнув себя за зад, Эллочка почувствовала неестественную сырость. Догадавшись, кто виновник этого безобразия, она грубо заорала на меня. Сёма тоже стал громко возмущаться.
– Дрянной мальчишка! Что ты натворил? Тебя нужно выкинуть прямо из поезда! Ясное дело – какая мать, такие и дети, – ощупывая мокрое платье, со злостью шипела Эллочка.
Военные, глядя на пострадавших от моей шалости, улыбались. Я, чувствуя свою обоснованную шалость, за которую не последует наказания, осмелел. Участливо глядя на мокрый зад Эллочки, с серьёзным выражением лица заметил:
– Нужно на горшочек проситься. Мой братик – маленький и то понимает это.
Военные, посмотрев с симпатией на мою лукавую мордочку, засмеялись, не скрывая этого. Напряжённая обстановка разрядилась. Мама разволновалась, не зная чем помочь пострадавшим. Братик заплакал, а я сидел, насупившись, и молчал, уже всхлипывая, увидев укоряющий меня мамин взгляд, но не сожалел о том, что натворил.
– Что мне теперь прикажете делать? Я попрошу проводника, чтобы на следующей остановке вас высадили, – обращаясь к маме, зло сказала Эллочка. Но тут нас защитил солдат, уступивший нам свою полку.
– Послушай, коза! Чего «мекаешь»? Вас сюда не звали. Это моя полка. Я её уступил матери с детьми, а не вам, – не выдержав наглости странной парочки, вступился за нас военный.
– Это не ваша личная полка, а общая, – попробовала возразить Эллочка, но тут же услышала:
– Убирайтесь отсюда! – раздражённо сказал солдат скандалистам и, схватив Сёмин чемоданчик, швырнул на пол, в сторону выхода.
Чемодан раскрылся, и из него вывалились свёртки. Сёма бросился собирать свёртки. Он выронил один из них, и оттуда выпало что-то массивное. Хозяин чемодана, глянув на окружающих, пугливо стал заталкивать в чемодан вывалившиеся предметы. В это время к месту происшедшего инцидента продвигались патрулирующие – офицер с наганом на боку и два красноармейца с винтовками. Они остановились возле возившегося с вещами Сёмы и предложили предъявить документы. Сёма, бледнея, растерянно шарил по карманам и что-то бормотал.
– Мобилизационное предписание покажите, – требовал офицер. Сёма бормотал невнятное и не мог предъявить то, что требовалось.
– Где ваши мобилизационные документы и как вы попали в поезд специального назначения?
– У меня дела, я еду в командировку, – неуверенно сказал Сёма.
Офицер раздражённо повторил требование:
– Предъявите все имеющиеся документы и подготовьте для досмотра вещи. Ставьте чемодан сюда, на сиденье. Откройте полностью. Разверните пакеты. Что в них? – спросил офицер.
Сёма молчал и испуганно моргал глазами, не решаясь показывать то, что скрывалось в пакетах.
– Что вы, товарищ офицер, хотели знать? Спрашивайте у меня, – вмешалась в разговор Эллочка, кокетливо улыбаясь и одёргивая прилипшую к телу мокрую ткань платья.
Офицер не обращал внимания на Эллочку. Не дожидаясь действий от оторопевшего Сёмы, сам развернул один из свёртков. Там находились ювелирные изделия из жёлтого металла. Он копнул другие упаковки и, видимо, удивившись их содержанию, приказал:
– Сворачивайте всё и собирайтесь к выходу.
Сёма пытался закрыть крышку на защёлки, но чемодан, повреждённый при ударе, перекосился, и замки не закрывались.
– Снимайте ремень со штанов и перевяжите чемодан. Быстрее! Туже затягивайте! – распорядился офицер.
– А как же я без ремня? – еле прорезавшимся голосом спросил Сёма.
Офицер, не глядя на него, ответил:
– В одной руке будете нести чемодан, а другой – придерживать брюки. Вам теперь торопиться некуда. Пойдёте медленно, и не пытайтесь бежать. В случае побега стреляем без предупреждения.
– Товарищ военный! Оставьте нас в поезде. Мы ничего плохого не сделали. Отпустите нас, мы выйдем на следующей станции, – жалобно заговорила Эллочка, придвигаясь к офицеру вплотную и обольстительно глядя ему в глаза.
– А вы, гражданка, кто будете? Предъявите документы!
– Я – жена! Гражданская жена.
– Вижу, что не военная, – буркнул офицер.
Эллочка, нехотя покопавшись в сумочке, протянула какие-то бумаги.
– Вот что у меня есть – профсоюзный билет, справка из домоуправления.
– Вы бы ещё трамвайный билет приложили, – с сарказмом сказал офицер. – А паспорт где? Доставайте быстрее!
– Да не знаю, куда подевался. Давайте без него обойдёмся, – заглядывая в глаза, сказала Эллочка и опять попыталась проявить многообещающие знаки внимания к мужчине как женщина.
– И вы, гражданка, пойдёте с нами! У вас документы не в порядке.
Поезд, подавая гудки, подходил к станции. Заскрипев тормозами, состав замедлял ход, и совсем расстроившийся Сёма обречённо стал продвигаться к выходу. Эллочка с накатившимися слезами всё ещё пыталась обольстить офицера, при удобном случае прикасаясь к нему то руками, то грудью. Заглядывая в глаза офицеру, женщина шептала:
– Будьте к нам добры, товарищ начальник, отпустите. Я молода, красива, на всё согласная. Со мной интересно быть наедине… Не пожалеете…
Офицер так сурово глянул на пытавшуюся соблазнить его женщину, что она пугливо съёжилась и перешла на шёпот:
– Сёма! Что делать? Я ему моргала даже грудью, а он не хочет…
– Разговорчики прекратить! Продвигайтесь вперёд молча, – сказал офицер и указал рукой на дверь.
Патруль вывел странных пассажиров, и в купе наступила тишина. Через окно было видно, как Сёма, придерживая брюки, тащил чемоданчик, а Эллочка, как покорная собачонка, забегая вперёд, заглядывая в глаза офицеру, что-то говорила, размахивая руками, одёргивая прилипающее платье. Я смотрел в окно на двух несчастных людей, конвоируемых солдатами с винтовками на изготовке, и мне стало их жалко. Эллочка, потерявшая свой изящный первоначальный вид и высокомерие, топталась перед офицером, безуспешно пытаясь склонить его к своим интересам, и была похожа на обшарпанную, несчастную курицу, выпрыгнувшую из неопрятного гнезда и не успевшую отряхнуться и распушить перья.
– Вот она, жизнь, во всём её разнообразии и коварстве: только что к Эллочке невозможно было подступиться, а через несколько минут высокомерная, самодовольная женщина превратилась в покорную «овечку», способную поступиться своей гордостью самым примитивным, унизительным образом, – сказал наш добрый попутчик и через окно бросил сочувственный взгляд на перепуганную пару.
Поезд вновь застучал колёсами о стыки рельсов, поскрипывая на переводных стрелках. Мы, хоть медленно, с многочасовыми остановками на разъездах, всё же продвигались вперёд. Не помню, сколько дней мы ехали – два, три или более, но поезд шёл медленно и останавливался не только на станциях и разъездах, но и в чистом поле. Еда у нас закончилась, и казалось, что мы едем в голодную вечность.
На больших остановках военные получали питание, а нам оно не полагалось. Солдат, уступивший место, делился с нами сухариками, и мы, размачивая их в воде, откусывая по крохам, кушали с удовольствием ароматные хрустящие ржаные кусочки драгоценной еды. Тогда я впервые почувствовал, что такое настоящий голод.
Наша поездка завершилась рано утром на станции Прасковьино. Деревянное ветхое станционное здание, окружённое лесом, и на отдалении несколько домиков – вот и всё, что мы увидели. В зале ожидания никого не было, кроме дежурной по станции. Она подошла к нам и, приветливо поздоровавшись, заговорила, обращаясь к маме:
– Это вы из Москвы? За вами каждый день в течение двух недель на лошади к приходу поезда приезжает ваш свёкор. Подождите немного, он должен скоро подъехать.
– Ну как там, в Москве? Говорят, что немцы её окружили и вот-вот захватят? Это правда? – обеспокоенно спросила женщина.
Мама строго посмотрела ей в глаза и посоветовала:
– Гражданка! Не нужно поддерживать провокационные слухи. Их специально распускают враги, чтобы создавать панику. Москва защищена, и немцам туда не пробиться, а эвакуация населения, не способного участвовать в военных действиях, – правильная мера предосторожности.
Дежурная, не ожидая такого ответа, смутившись, залепетала:
– Да я ничего плохого не думала. Люди говорят всякое, вот и спросила. Вы уж извините, если чего не так сказанула. Мы же, сидя в нашей глуши, ничего не ведаем. Затем, оглянувшись на дорогу, с облегчением сообщила:
– Вон ваш дедушка катит на Буланке. С пригорка он уже виден, – показывая рукой окраину леса, сказала женщина и удалилась.
Утомившаяся лошадка медленно шла по дороге, а в телеге на сене, дымя самокруткой, сидел мой дедушка. Он, заметив нас, ускорил ход транспорта. Подъехав вплотную к привокзальной изгороди, торопливо выбрался из телеги и, привязав лошадь к столбику, подошёл к нам. Обнял и поцеловал маму, а затем поочерёдно – нас с Володенькой.
– Приехали, сердечные, приехали. Мы, чай, заждались вас, а бабушка все глаза проглядела. Всё смотрит на дорогу и спрашивает: когда же наши родимые приедут? – с волнением в голосе пересказывает разговор дедушка и тут же интересуется:
– А сынок мой, Петенька, где чичас? Чай, на войне уже, бедненький?
Мама, растроганная встречей и расстроенная вопросом, ответила:
– Пётр говорил, что их отправляют на фронт сразу после эвакуации семей, а как будет на самом деле – сказать трудно. Конечно, выпускников академии в Москве задерживать не будут – они нужны на фронте.
Дедушка вздохнул, сделал паузу и, затянувшись едким дымом махорки, перечислил всех знакомых и родных, которые уже были на фронте. Разговаривая, он быстро взбивал и распределял сено по телеге, чтобы нам было удобно сидеть, а рассадив по местам, привычно чмокнул губами, обращаясь к лошади, сказал:
– Но, милая! Шевели ножками.
Мы тихо сидели в тряской телеге. Телега, поскрипывая деревянными колёсами и раскачиваясь из стороны в сторону на неровной сельской дороге, еле двигалась. Лошадёнка была слабенькая, видимо, выбракованная за непригодностью к использованию в армии, да и в хозяйстве она была малопригодна, потому и попала на случайные посильные работы.
– Но, игривая! – опять обратился дедушка к лошади. «Игривая» шаг не ускорила, а как бы в ответ на его насмешку, отклонив хвост, показала деду такую фигуру, скрученную из зелёных остатков пищи, что дед опять вступил с ней в разговор:
– Вот проклятая! Еле копытами шевелит, а как приспичит, то валит «пышками», как Владимирский тяжеловоз. Лошадь в ответ только пшикала, а дед, размахивая поднятым вверх кнутом, как флагом, продолжал односторонний разговор с животным:
– Но, шаловливая! – добродушно понукал дед лошадку и, дымя цигаркой, смотрел на дорогу, стараясь объезжать ухабы.
Я со спины рассматривал узкие дедушкины плечи, одетые в выцветшую солдатскую гимнастёрку. На его голове красовалась старая военная фуражка, неопределимого цвета с треснутым козырьком, сдвинутая на макушку так, что козырёк торчал вертикально. Он, почувствовав на себе мой взгляд, обернувшись, спросил:
– И сколько тебе годиков, соколик? Пятый пошёл? Большой уже. Бабка не узнает. Всё тебя вспоминает манюсенького, а ты во какой вымахал! Аннушка! Как с ними в дороге-то управлялась? Изголодались, небось, да на сухомятке? Возьми под сеном молочко в бутылке. Испейте с мальцами. Там и хлебушек в тряпице возьмите, а приедем домой – бабка вас покормит. Семь вёрст осталось шпарить.
Мы на ходу по очереди поели хлеба с молоком, притупив чувство голода. А дед по-прежнему вёл разговор по теме, связанной с нашей поездкой на гужевом транспорте, и, глядя на дорогу, рассуждал:
– Путь не малый для лошадёнки. Староватая она, жалко её обижать. Всё равно танцевать не будет – не заснула бы на ходу. И за то ей спасибо, что ногами перебирает дорогу.
– Но, милая! Не прислушивайся! Это я не для тебя говорю! – обращаясь к лошадёнке, добродушно сказал дед и, чмокнув губами, дёрнул вожжи.
Мама, измученная бессонной ночью и переживаниями за неопределённое будущее, за детей, за судьбу отца, сидела и молча думала о событиях последних дней. Братик уснул, лёжа на ароматном сене, а я, привалившись к маме, тихо полулежал, посматривая по сторонам.
Мы подъехали к лесу. Огромные дубы – мощные, красивые –возвышались над остальными деревьями, отличаясь гигантскими размерами. Скромные берёзки, ёлочки и другие деревца на их фоне выглядели как лилипуты в стране великанов. Лес был смешанный.
Мы продвигались через большие поляны, которые освещались солнечными лучами, излучающими энергию тепла и радости, тем более, что с неба слышалось весёлое пение жаворонков. Мне был более привычен шум дребезжащего трамвая, а тут вдруг, погрузившись в тишину, прорезаемую милыми сердцу птичьими голосами, я почувствовал другую жизнь, другое восприятие мира – великолепия природы, её красок, её обаяния.
– Мама! Посмотри, какая красота вокруг нас!
– Да, милый, красиво. Любуйся, наслаждайся ею. Хорошо, что ты это замечаешь, – сказала мама и, погладив меня по голове, опять погрузилась в свои мысли.
Из леса мы выехали на полевую дорогу. По обеим сторонам – невиданное мною растение – ковыль. Казалось, до самого горизонта бесконечные просторы ковыля от дуновения ветерка гнали живые волны, постоянно меняющие своё направление. Удивительно, что при каждом перекатывании «волн» менялся их цветовой оттенок: от серо-зелёного до серебристого. Когда из-за густых облаков неожиданно выглядывало солнышко, ковыльная волна становилась золотистой.
И вот, следуя по равнинной местности, мы оказались на вершине горки, потому что дорога резко пошла вниз, где располагалось село Тёпловка. По сторонам уже не было ковыля, а расстилалось поле, сплошь засеянное чечевицей. Дедушка остановил лошадь и дал ей немного отдохнуть. Лошадка потянулась к зелёной чечевичной массе, но дедушка отвернул её в сторону и сказал:
– Нельзя делать потраву. Поле – колхозное. Увидят – тебя на мясо пустят, а меня по этапу пошлют! У нас так: за колхозную работу платить не хотят, а сажать людей – любимое занятие местных начальников, хоть хлебом их не корми. Всё выслуживаются, не трудом, так доносами…
Мне было непонятно, почему лошадь за пучок зелёной растительности должна идти на мясо, а дедушка – по этапу, и я стал уточнять:
– Дедушка, а что такое «этапа» и где она находится?
– Это дорога слёз, внучек. Не дай Бог её изведать. Она ведёт в одну сторону и редко – в обратную…
* * *
Мы спускались к деревне по пологому склону горы Постной. Деревянные дома с крышами, покрытыми тёсом, огромные резные ворота с высокими заборами, устроенными так, что имели свои узенькие крыши, общие с воротами, создавая одну общую линию с соседними постройками. Дома с таким сочетанием ворот, калиток, заборов выглядели красиво и были как на подбор по всей длиннющей улице, тянувшейся на сотни метров в разные стороны от дома к дому на одном горизонтальном уровне.
Лошадёнка, почувствовав завершение пути, пошла веселее. Дедушка подогнал подводу к дому, похожему на десятки других, с резными наличниками, воротами и калиткой, украшенной резьбой. Из открывшейся калитки вышла улыбающаяся бабушка Маша и, вытерев руки о фартук, бросилась к телеге.
– Господи! Чай, заждались мы вас, родименьких. Где ж вы так долго пропадали? Мы все истерзались в ожидании, а вас нет и нет! – приговаривала бабушка, обнимая каждого из нас, и продолжала: – Проголодались, небось. Мойте руки и – к столу. Веди, Аннушка, деток в дом.
Дедушка возился с лошадкой и в разговор не вмешивался. Он привязал её за скобу, вбитую в ворота, подкинул к ногам свежескошенной травы, напоил водой из чистого ведра, отхлебнул из этого ведра сам и, освободившись, взял меня за руку, повёл во двор.
С крыльца на нас смотрели дети разного возраста. Их было много. Дедушка, кивнув на них, сказал:
– Посмотри, внучек, сколько у тебя двоюродных братьев и даже сестрёнка. Скучать не придётся. Орава – большая, дружная. У всех отцы на фронте, а матерям пристроиться негде, кроме как у нас.
Он подвёл меня к умывальнику, предложил помыть руки, помыл свои и пригласил в дом.
– Ну, все по местам! – скомандовал дед и усадил меня рядом со Славиком – рыжеволосым мальчиком моего возраста.
Стол был длинный. Вокруг него с трёх сторон стояли лавки, а с торца, от двери, приставлены две табуретки. Каждый член семьи сидел на определённом месте и самовольно не имел права перемещаться на чужое. Взрослые сидели на выходе от стола. В глубине, на почётном месте сидел дедушка, а по обе стороны от него – дети.
Дед, оглядев присутствующих, сказал:
– С прибавлением в семье отныне все будут сидеть на тех местах, на которых расположились сейчас. Все кушают молча и за столом ведут себя тихо. Бабушка! Раздай ложки! Запоминайте каждый свою, и чтобы чужую никто не брал!
Бабушка принесла целую миску деревянных ложек и раздала каждому. У кого они без особых примет – сделали ножом насечки, чтобы не было путаницы.
За столом было многолюдно: дедушкины и бабушкины дети – младший сын Женя, семиклассник, и тётя Нина – дедушкина и бабушкина дочь с тремя детьми – Славой, Вовой и Людой, двое детей их среднего сына, уже погибшего в первые дни войны. Их мама, больная туберкулёзом, жила отдельно, а чтобы не подвергать детей опасности заражения, её детки обитали здесь, под крылом стариков. Моя мама с братиком разместилась в конце лавки. С нашим приездом в доме насчитывалось двенадцать человек.
Оглядев всё своё «войско», дедушка, обращаясь к бабушке Маше, скомандовал:
– Неси хлеб и подавай похлёбку!
Бабушка раздала куски хлеба, а в центре стола поставила большую миску с похлёбкой. Похлёбка – суп из овощей, крупы и кусочков мяса, если оно в семье водилось. Всё это варилось в большом чугуне, переливалось в огромную миску и выставлялось на стол так, чтобы каждый мог дотянуться до неё ложкой.
Дедушка начинал еду первым. Он черпал деревянной ложкой густую ароматную похлёбку и, подставляя под неё пласт хлеба, чтобы капли не падали на стол, поднося ложку ко рту, начинал медленно кушать. Следующий сидящий за ним делал точно так же, и все остальные по очереди черпали еду и ели все в одном темпе. Когда очередь по кругу вновь доходила до дедушки, всё повторялось вновь, пока не вычерпывали всё, что находилось в миске. Мясо, разделённое на кусочки, брали все по очереди только по команде. Если кто-то пытался зачерпнуть похлёбку вне очереди или выловить кусочек мяса без команды, получал от деда ложкой в лоб! Никто на такую кару не обижался. Правила поведения были просты и справедливы, но они всё же иногда нарушались. Частенько за столом раздавался глухой звук удара ложки о лоб то ли за преждевременное черпанье похлёбки, то ли за выловленный без команды кусочек мяса, то за смех или разговор за столом. После похлёбки, на второе, подавалась каша.
Чаще всего пшённая, но была и ячневая, перловая или пареный горох, а то и чечевица. На этом обед заканчивался. Все без исключения подбирали со стола хлебные крошки, забрасывали их в рот и расходились по своим делам. Бабушка за стол не садилась – она подавала еду, а потом убирала со стола и мыла посуду. Когда и чего она кушала, я никогда не видел. С этого первого совместного обеда началась наша жизнь в эвакуации – жизнь хлопотная, полуголодная и безрадостная.
Дом был небольшой, разделённый перегородкой на две половины. В первой находилась большая русская печь с полатями, кухонный стол возле печки, длинный обеденный стол из тёсаных досок с тремя лавками, которые использовались не только для сиденья за столом – зачастую и для спанья.
В углу под потолком находилась небольшая угловая полочка с иконой, за которой хранилось самое ценное, имеющееся в доме – деньги, документы и, как обнаружилось позже, дед там припрятывал бутылочку водки, вернее – спирта, и частенько шарил за иконкой рукой, когда бабушка отсутствовала. Прислушавшись, нет ли рядом бабушки, дед протягивал руку за иконку, доставал зеленоватую бутылку и, оглядываясь на дверь, говорил:
– Господи! Прости меня, грешного, за тебя, проклятую.
Перекрестившись, дед наливал в гранёный стаканчик небольшую порцию спирта, не прицеливаясь, опрокидывал в рот, а потом долго нюхал кусочек хлеба, оставленный от обеда, морщась, тряс головой и непременно говорил:
– Брррррр! Какая гадость! – А потом, в качестве шутки: – Как это её пьют «беспартейные»?
Дед никогда «партейным» не был, но, позволяя себе произносить такие слова, вызывал раздражение у бабушки, и она корила его:
– Федя, Федя! Как тебе не совестно? У тебя же сын партиец! Ты хоть раз видел, чтобы он пил хмельное? Не видел, потому что он его не употребляет. А ты, мучаешься каждый раз, хлебая эту отраву, и не бросаешь. Пора бы отвернуться…
– Это первая колом, а вторая соколом! – замечал дед и, добродушно улыбаясь, закуривал, выходил во двор, садился на завалинку и, склонив голову на плечо, о чём-то разговаривал с теми, кто был поблизости, а иногда – сам с собой.
Бабушке такие картинки не нравились. В Тёпловке работал спиртзавод, и нашему мастеровому дедушке люди приносили пьянящее угощение как компенсацию за работу. Вот почему в доме такая процедура с выпивкой происходила довольно часто. Бабушка протестовала, но безрезультатно…
Во второй половине дома стояли круглая, облицованная чёрной жестью печь-голландка, две узкие кровати, лежанка, одёжный шкаф и комод. Мебель была изготовлена дедушкой. На стенах висели рамки с набором фотографий разных периодов, отражающих семейные события, а так же весь портретный ряд ближайших родственников. В комнате всегда поддерживалась чистота, так как к ночи она превращалась в спальню. Пол тоже использовался для спанья – коек не хватало, и другого приемлемого варианта не было.
В первой половине дома бабушка начинала работу с пяти утра: топила печь, замешивала тесто на хлеб, готовила еду на всю семью, а дед всю ночь кашлял от непрерывного курения своих «козьих ножек» из газетной бумаги, свёрнутой в трубочку, заполняемую махоркой. Табак он выращивал сам, сушил его, развесив по всему дому на тонких верёвках, а потом, пристроившись на лавке, нарубал его топориком и складывал в кисет, и потому в помещении всегда пахло табаком и дымом.
Спали в этой половине дома дедушка с бабушкой и их сын Женя. Все они поднимались рано и грохотали вёдрами, поленьями, ухватами, разговаривали между собой. Такой уклад жизни здесь сложился давно, и наше присутствие ничего изменить в лучшую сторону не могло.
Детей в доме было много, и детские конфликты возникали неожиданно и постоянно. Меня дразнили «москвичом» и переговаривали каждое слово.
Чистая красивая речь привлекала внимание необычайностью выражения мыслей, а местные, волжане, «окали» и им казалось, что правильнее всех разговаривают только они. Над моим московским выговором насмехались и взрослые, но особенно донимали подростки:
– Ну, скажи, что-нибудь, «москвич». Повесели нас, – ехидно просили они и тут же, передразнивая, хохотали.
Я в долгу не оставался и передразнивал их:
– Мать, пошшупай сюда. Чай, корова пила, а брюхо-то холодное, – выразительно передавал я манеру их разговора и смеялся вместе со всеми.
Любое общество чужаков воспринимает недружелюбно, а дети особенно жестоки и непредсказуемы в поведении относительно новичков. Иногда меня обижали до слёз. Тогда я уходил от сверстников и зачастую вообще сторонился общения с посторонними детьми. У меня было любимое место – под навесом, где находился дедушкин верстак.
Меня привлекало дедушкино мастерство. Он был очень проворный на работу – в его руках всё горело. Прибежав с колхозной столярки, он хватал инструмент и тут же начинал мастерить всё, что заказывали чужие люди или родственники, – от мебели до диковинных детских игрушек и резных украшений для дома.
Глянув на верстак, по которому ходили куры, дедушка «загибал» такие матерщинные слова, что перепуганные птицы летели как сумасшедшие в разные стороны, а он хватал рубанки, ножовки и непрерывно пилил, строгал, стучал, и в это время его лучше ни о чём не спрашивать и не отвлекать. Я наблюдал за ним, а когда он уходил на работу, всё время проводил под навесом, у верстака и тоже занимался делом. Мой братик Володенька играл возле меня, и когда обнаглевшие куры подходили близко, он, размахивая руками, подражая деду, кричал:
– Ебьёна мать, ципа! Вон отсюда, переклятые! Смерти на вас нет!
Прогнав курочек, он подходил к верстаку и смотрел на моё занятие. Подавая гвоздики, что-то спрашивал и ревностно следил за тем, чтобы куры не подходили близко к верстаку. Так, вдвоём, мы проводили время, не создавая никому никаких хлопот. Мама со спокойной душой оставляла нас, и мы всегда вели себя хорошо.
Бабушка постоянно нас чем-то угощала: то хлебушком, то морковкой, то пышку испечёт из остатков хлебного теста, но время менялось к худшему. Становилось голоднее. Старые запасы продуктов иссякали, а новые не появлялись. Маме нужна была работа, и ей приходилось в этой связи ездить в районный центр Николаевку. Она чувствовала, что перенаселённость дома была предельной, и долго наше присутствие там продолжаться не должно.
От тесноты страдали все, и вот, когда маме предложили работу заведующей амбулаторией, у нас появилась возможность перейти к кому-нибудь на квартиру. От отца с фронта вестей не было, денег не переводили, жить за пределами бабушкиного дома нам было не на что, а тут возможность жить отдельно, пусть и на мамин скромный заработок.
Мы поселились в дом к местной жительнице Надежде Сергеевне. Она приняла нас доброжелательно. Об оплате за жильё разговора не было – люди, эвакуированные по распоряжению властей, квартировали бесплатно.
Дом был небольшой, но сиял чистотой, а на всех подоконниках стояли вазоны. Цветы были разные, но мне понравилась больше всех герань. Она цвела красным цветом и приятно пахла. Я осторожно подходил к окну и, одёрнув занавеску, принюхивался к запаху, но когда хозяйка заходила в дом, тут же отходил в сторону.
Тётя Надя, заметив это, меня ободрила:
– Серёженька! Если тебе нравятся цветы, подходи к ним, когда желаешь, а если хочешь, я разрешу тебе поливать их водичкой и покажу, как это делается.
С того дня полив цветов превратился в мою обязанность.
Мама приняла амбулаторию, и мы весь день с братиком находились рядом под её присмотром. Больных на приём приходило много, но кроме зелёнки, йода, марганцовки, камфары и красного стрептоцида в наличии никаких других лекарств не было. Иногда с местного спиртзавода маме выделяли для дезинфекции небольшое количество спирта. Всё лечение основывалось на добром слове, и людям это помогало. Когда посетители уходили, мама занималась нами и на амбулаторной печке готовила скромную еду, из чего придётся. Иногда благодарные люди приносили картошку, капусту, немного молочка. Так и жили. Ночевали в пустующей кладовке.
Летом было проще, но наступила осень, и зима была не за горами. На зиму нужно было перебираться к Надежде Сергеевне. В это же время к ней приписали на постой ещё одну беженку с двумя детьми. С наступлением холодов мы надолго перебрались к Надежде Сергеевне и влились в общий режим коллективного проживания трёх женщин и четверых детей.
Петров Сергей Петрович