Лучшие стихи Царскосельских лицеистов
За что, за что ты отравила
Дельвиг Антон
За что, за что ты отравила
Неисцелимо жизнь мою?
Ты как дитя мне говорила:
«Верь сердцу, я тебя люблю!»
И мне ль не верить? Я так много,
Так долго с пламенной душой
Страдал, гонимый жизнью строгой,
Далекий от семьи родной.
Мне ль хладным быть к любви прекрасной?
О, я давно нуждался в ней!
Уж помнил я, как сон неясный,
И ласки матери моей.
И много ль жертв мне нужно было?
Будь непорочна, я просил,
Чтоб вечно я душой унылой
Тебя без ропота любил.
Лучшие стихи царскосельских лицеистов
Барь-барь-барь
По широкой луговине за отцовским сараем вразвалочку, как ходят моряки да слегка подвыпившие люди, шёл тракторист Санька Кузнецов. Тропинка тянулась наискосок, на взгорок от плотины. За взгорок закатывалось солнце, и последние лучи его золотили седые Санкины кудри, просвечивали, делая ярко-изумрудной, воскресную синюю рубаху. Лицо и шея под расстегнутым на две пуговицы воротом были шоколадного африканского цвета. Среди корявых деревенских мужиков Санька выделялся необычной для наших соломенных мест красотой. Большие миндалевидные чёрные глаза его будто смотрели с картины итальянского мастера.
Был он высок и статен. Негромко, но стройно и с каким-то душевным надрывом Санька пел: Сел на камушек, заплакал: Барь-барь-барь, куда пошла?! Пел, и слёзы текли по загорелым щекам. Песни такой я никогда не слышала. Сам ли он её сочинил, пала ли она ему на душу на чужой стороне… Хотя, Санька за всю свою жизнь только и уходил из деревни, что на военную службу. В Морфлот, на Чёрное море. – Видать, от сватьев идёт, – кивнула в его сторону баба Римма. Сидящие рядком на скамейке подружки её сочувственно покивали головами, а Макарьевна, вздохнув, протянула:
– Да-а-а… Само Санькино появление на свет для всей деревни, да и для него самого было загадкой. Пацаном считал он, что отец погиб на фронте. Повзрослев, понял, что тут не всё сходится. На Максима Кузнецова похоронка пришла зимой сорок третьего, а забрали его в самом начале войны. Санька же родился в мае сорок четвёртого. Был он у Настасьи третьим ребёнком. Две сестрёнки – Марфутка и Манька – довоенного рождения. Они-то и вынянчили мальчонку. Настасья, проводив мужа, бедствовала нещадно. И вынуждена была наниматься пасти деревенское стадо.
С середины апреля, едва проклюнется на оттаявших пригорках колючая травка, выгоняли хозяева опаршивевшую от зимнего неуютства скотину на подножный корм. Холёными были только Седавка Акима-объездчика да Платонычева Зорька. Известно, Акиму сена-соломы повинные навозят, а Платоныч, колхозный пастух, прибережёт для себя на выпасе лужок да по заовражинам подкосит… Каждый год чуть не вся деревня собиралась в назначенный день на крутом берегу пруда у магазина. На сходе нанимали пастуха. И хотя решение этого важного для крестьян вопроса больших ссор не вызывало, судили-рядили подолгу.
Пай устанавливался твёрдый: столько-то деньгами, кормить пастуха по дворам в зависимости от скотьих голов, на обед давать ему бутылку молока, четвертинку хлеба, пару яиц. Летом – ещё и пару огурцов. Пастух же должен был выгонять стадо на заре, на стойло приводить к полудню, а с трёх пополудни пасти до сумерек. Пытались Настасьин хлеб перебить другие пастухи – приходили наниматься из окрестных деревень и по одному, и с подпасками.
Даже из дальней мордвы приходили. Однако Настасьина пастьба устраивала мужиков: стадо берегла хорошо, лишнего не запрашивала. Собрав стадо, приучала коров к порядку, чтоб держались вместе, не бегали по своим дворам и таким заманчивым, но отравным озимым посевам. Не было случая, чтоб чья-нибудь ошалевшая от жары и оводов телушка отбилась от стада и завязла в болотине. И ни одной овцы, даже ягненка, не утащили осмелевшие за годы войны волки. А развелось их в Ежовском лесу так много, что они, не чинясь, стали забегать в окрестные деревни.
Видно, какой-то оберег знала пастушиха. День-деньской бродила она по холмам да увалам в несуразном, от свёкра доставшемся чапане, шелыгавшем полами по траве. И, как привязанный, мотался рядом пегий стареющий пес. Забегая вперёд, вопросительно заглядывал в глаза, словно хотел предугадать хозяйкину волю. Лохмотья длинной его шерсти были забиты неизбывными репьями. Раз в году, во время весенней стрижки овец, Настасья, за неимением оных, стригла своего Шарика.
только в конце октября, а то и в ноябре, если долго не ложился снег, можно было среди дня застать её дома. Она и Саньку родила в поле. Одному Богу известно, как управилась. Только привела ввечеру стадо, а у самой на груди в холстяной сумке дитё пищит. В нижнюю юбку завёрнуто. Даже самые всезнающие бабы не предполагали такого. Настасья росту была небольшого, худенькая, на солнышке прокалённая. – Ну, торчал животишко, как у рахитной, – вспоминали потом бабы. – Так ведь думали, с голодухи. Она еду-то всю, окромя супу, девкам носила. Завернёт в тряпицу и в котомку сунет. А тут эвон что. – Под ейным чапаном чего и разглядишь…
– Да кто её больно и разглядывал?! Большого потрясения в деревне Санькино рождение не вызвало. Случалось, и другая какая бабёнка догуляется… Недоумевали соседки и судачили по другому поводу. Настасьина избёнка на курьей ножке, покрытая просевшей серой соломой, продырявленной воробьями и кошками, стояла на голом юру. Даже никаких кусточков рядом не было. И как бы тайно к ней кто ни похаживал – все равно бы узналось-увиделось.
В деревне такие дела быстро на свет всплывают. Никто не ходил. Даже любители покотовать на горестном бабьем одиночестве, – отставленные от войны по болезни или недоумью, – к ней не вязались. Дескать, ни пышности в ней, ни какой женской привлекательности. Разговаривала она с мужиками только по делу, шуток не дозволяла. Да и две девки-подростка в избе… А тут – на тебе! На утренней заре, ровно ничего не случилось, поджидала своё стадо Настасья на дорожной развилке. Стояла, опершись на кленовый посох-калёнку. Пастушья сума была надета через плечо, из разболтанной проранки чапана торчала рукоятка облегчённой плётки-хлопалки, даденной на первый сезон Платонычем, да так у неё и оставшейся.
А на груди в сношенной рыжей «козлинке», притороченной на цыганский манер, спал ребёнок. Подгонявшие скотину бабы приступали с расспросами: – Настасья, кого родила, мальчонку аль девчонку? – Б-а! Когда это ты обзавестись успела?! – Ну и Настя, тихоня! То ни гроша, то вдруг алтын… На охи и ахи эти Настасья, странно блеснув глазами, только и ответила: – Сына родила. Одна Кузьмичёва Марья пожалилась: – Беда, Настьк, куда же ты с мальцом по такой жаре?
Ещё ведь больная… Но та никак не отреагировала на жалостливые слова. Коровы знакомым путём побрели в луга, по пути ощипывая придорожные сорняки. Медленно пошла за стадом Настасья. После обеденной дойки, когда доярки ушли, а коровы ещё дремали, дёргая головами и шлёпая себя по бокам мокрыми хвостами в тщетных попытках избавиться от слепней, Настасья накормила сына. Немного посидела, любуясь смуглым голеньким тельцем, раскинувшимся на войлочном обрезке, покрытом головным платком. – Пока он только и знает, что есть да спать, – подумала она.
– Да ещё вот пеленки тратит. Высунувшись из шалаша, раскинула на солнце мокрую пелёнку-полушалок. Вздохнула и притулилась рядом с младенцем на охапке подсохшей душистой травы. Сладкой была короткая дрёма. Шалашик она смастерила своими руками из нарубленных кем-то в овраге ивняковых хлыщей. Скаты покрыла длинными и пышными стеблями полыни и чернобыла. Здесь, внутри – спасение от полуденного зноя, дождей и ветра. Преданный Шарик тоже придремнул возле занавешенного брезентовым лоскутом входа. Но на верхней дороге загремела таратайка управляющего Фомина.
Пришлось ему бежать навстречу – поприветствовать гостя. А заодно – оповестить хозяйку о нежданном визите. Сонная Настасья выглянула из-за полога. – Ты чего ж это, бабонька, делаешь? Что ж ты нас за людей не считаешь?! – басовито зарокотал Фомин. – Ну-ка, бери пацана и марш в таратайку! Я вот Никанора привёз. Нечего ему на печи кости отлеживать. Пускай попасёт с месяцок вместо тебя. Не справится – какого-нибудь пацана подпаском приставлю. А ты давай, шевелись побыстрей.
дома, мальчонку выходишь. Не журись. Больше полдеревни мужиков война выбила. Работники колхозу теперь ещё как понадобятся! Настасья молча спеленала младенца, собрала нехитрые пожитки. – Да ты не смущайся, – продолжал Фомин, – вот он и работником вырастет. Имя-то ему какое дала? – Ещё некогда было записать.., а то Санькой хочу назвать, Александром. Теперь вот, раз ты мне, Петрович, отпуск даёшь, схожу в совет, запишу. Может, и в церковь сподоблюсь. Окрестить бы тоже надо…
Управляющий промолчал насчет «окрестить». Был он человек партийный, вроде бы, воспрепятствовать надо, однако в глубине души считал, что в обряде этом плохого ничего нету. Вроде как приобщенье к народу русскому, православному. И хотя сам с малолетства в церкви не бывал, знал, что собственная жена его Зинаида окрестила всех трёх его отпрысков в тайном порядке.
– Давай, дед Никанор, принимай стадо. Не бойсь, оно у неё обученное, само ходит. Насть, отдай деду плеть-то, а то он у нас безоружный. – Душевный мужик у нас Петрович, – думала Настасья, поплотнее усаживаясь в тележке, пока управляющий укладывал в ногах её котомку, чапан и посошок. Недели две пробыла она дома. Дале своего двора не ходила. Нянькалась с малышом. Что-то перешивала вручную, стирала… Безотказно во всем помогали дочери: таскали из колодца воду для стирки, скоблили косырём стол и лавки, подметали и застилали свежей травой земляной пол.
В иные дни уходили с большими крапивными мешками в луга – собирать коровьи лепёшки на топку. Зима в наших местах с характером – все сожрёт. Натаскали большой ворошок свежего мха – утеплять окна. Его закладывали между рамами до верхней гранатки, но старый мох иссох, осел ниже середины окошек. А через две недели высмотрела Настасья у конюшни управляющего, подошла: – Петрович, спасибо тебе, только теперь я со стадом сама управляться буду. Никанору тяжело, пускай дома сидит. Старый он.
мне надо детей кормить. Ежели я месяц-то просижу, – потеря большая. Так что завтра сама стадо поведу. – А пацан как же, без титьки-то? Орать будет. Грыжу наживет, а то чего похуже… – Ничего, утром-вечером накормлю, в обед девки его на стойло носить будут. А в промежутках – пущай жвачку сосёт. Марья Кузьмичёва обещала поллитровку молока выделять… Так к рос Санька до шести годов. Мамку только на утренней да вечерней заре видел. При хорошей погоде, бывало, поиграет часок-другой, близ неё в шалаше, пока она дремлет. А если дожди зарядят, сестры его неделями в поле не водили.
Чгрнявый и чумазый, глазастый Санька только разжигал неутолённое бабье любопытство: – И в голову не возьму, кто нашу Настьку обрюхатил? – затевала Макарьевна. – Не слыхать, не объявился папаня-то? – А откуда объявится? Может, она мальца от проезжего цыгана родила. Каждое лето в своих колымагах на Погарме лагерем встают. На прошлой неделе в Гутурмине плуги-бороны чинили. Теперь, гляди, Фомин к нам их заманит. Только и карауль тогда, чтоб чего не пропало.
Прошлый год у бабы Риммы трёх кур стащили… – А что, если и правда Санькин отец объявится? Ой, что будет!.. – заохала Аня Куряева. – Да ничего он не от цыгана. Он от пленного будет. Как раз в сорок третьем году пригнали немцев-то в совхозе бараки строить. А с ними два не то итальянца, не то румынца были. Тоже, как Санька, глазастые да кучерявые, – предположила сельсоветская секретарша Нюра. – Энтих-то пленных и не пускали никуда. Федька-мильцанер водил их от барака до стройки с наганом.
Не то боялся, что они чего натворят, не то, что наши парни их измордуют, – опротестовала это предположение Макарьевна: – А я вот думаю, может еврей какой Саньку состругал. – Откуда у нас еврей возьмется?! На всю округу только Яков Семёныч Малкин, завсельпо, да наш бухгалтер Гольман, которого Мариша-медсестра с войны привезла. Он бы, может, и не поехал, только всю его родню немцы в печке сожгли, в концлагере. Остался один, как перст. Хорошо, Мариша подвернулась, а то бы и ехать было некуда. Они тут объявились, когда Саньке уж второй год шёл. Опять же, эти светлые оба, с голубыми глазами…
Я бы подумала на татар – Саматаева или Сабира Юсупова, но они – мужики серьёзные, при должностях. Один – завкожсырьём, другой – директор пенькозавода. Когда им по нашим оврагам шастать.., – продолжала размышлять Нюра. Но сколько ни бились бабы над проблемой Санькиного происхождения, так и не смогли найти подходящей версии. Предполагали даже, что Максим не погиб на войне, а жил в бегах где-нибудь в Ежовском лесу. Может, зимой и замёрз там, как дезертир Волков, тело которого вытаяло по весне недалеко от одного из стогов на лесной опушке.
Сомневались только из-за Санькиной масти – Максим был, как и большинство слащёвцев, с рыжинкой. Самого же Саньку всё это нисколько не заботило. Когда исполнилось ему шесть годков, мать, ласково оглаживая его нестриженную кучерявую голову, сказала: – Вот, Санюшка, ты и болшой стал. Теперь мне первым помощником будешь. Завтра возьму тебя в поле, подпаском. Санька даже запрыгал от радости: – Мамк, а ты мне плеть свою отдашь? – Отдам, Санюшка. Стадо-то за последние годы чуть не вдвое выросло. Тяжело стало одной управляться. Я на сходе договорилась: тебе будут четверть пая давать, работничек ты мой. И на глазах Настасьи заблестели слёзы. – Мам, да ты чё, плачешь што ль?
– Нет, сынок, это от луку. Вон, видишь, Марфутка ужин варит. И покатились дни, месяцы подобно снежному кому. Вырастали в годы. Настасья и Санька пасли стадо. Настоящим домом на многие годы стал для них широкий и длинный, до самого Ежовского леса, овраг. Вёрст на девять тянулся он, и до самой последней куртинки иван-чая, все его отрожки и загогулинки изучил пастушонок, измерил босыми детскими ногами. Из-за маленькой деревушки Ежовочки, словно прижатой к обрыву большим диковатым лесом, рассекал землю поперечный Крутой овраг.
До его страшенных обравов и оползней, а заодно и до роскошных разнотравных откосов, осыпанных ягодниками, не добиралось ни слащёвское, ни соседские стада. А десятку ежовских коров хватало корму на задворках, вдоль лесной опушки. Зато в ягодный этот овраг, сговорившись по трое-четверо, ходили отчаянные девки и молодайки. Летом – за земляникой-клубникой, по осени – за луговыми опёнками. Выходили из деревни «со стадом», чтоб по утренней прохладце проделать основной путь, а возвращались, бывало, потемну. Но никогда их доёнки и кошёлки не оставались «без верху».
По дороге, крестясь и оглядываясь, пугали они друг друга страшными историями о том, как «Однова, прошлым летом, волк (или косматый мужик с топором) чуть не напал на которую-нибудь из них. И хотя, как правило, волкам летом и без баб еды хватает, а мужик, оставив за увалом телегу со сломанной чекой, потихоньку матерясь, всего-то и шёл, чтоб вырубить в Ежовском лесу подходящую лесину…, истории такие рассказывались из лета в лето, обрастая всё новыми «страшными» подробностями. На самом перекрестье оврагов, в низине, природа создала удивительное место, называемое Дубки.
Ровная, как стол, утопающая в цветах поляна, с трёх сторон защищённая дубами. Они росли в свободном и красивом беспорядке. Со слащёвской стороны перед поляной был брод и полусгнивший пешеходный мостик. А в пышной куртине деревьев из-под корней, наверно, самого старого дуба бил чистейшей воды родник. Он был обвязан срубом из закаменевших дубовых брёвнышек и назывался Федькиным родником. Вода в нём была на редкость мягкой и вкусной. Мать рассказывала Саньке, что ещё до революции желающим мужикам давали землю. Отруба назывались Туда отселялись семьи на отдельное от общины жильё. И будто бы в Дубки отселился слащёвский мужик Федька Бакланов с семьёй.
И жили они тут хорошо. А что стало с Федькой в революцию – никто не знает. Говорят, хозяйство его разорили, постройки сожгли. Вот только родник и остался на долгую о нём память. Здесь, у Федькиного родника, пока истомлённая жарой скотина, забредя по брюхо в образовавшиеся от родника омутки, отдыхала и отпивалась, делали они с матерью короткий, на полчаса, привал. Сами всласть пили воду, омывали лицо и руки. Санька, сорвав большой лопух, просил мать черпнуть водицы из родника и плеснуть ему за шиворот. Отсюда вели они стадо по другой стороне оврага на стойло.
– Пастушья работа – здоровая работа, – приговаривала мать, глядя на Саньку. – Не то, что в заводе или на стройке. Чего это молодёжь в город рвется, а, Сань? – Не бойсь, мать, я не уеду. Они от скуки едут. У нас клуба нет, передвижка, и то сломалась. Кино теперь не крутят. Мне-то некогда по кинам ходить. Да и не скучно мне… Налаживалась послевоенная жизнь. Марфутка уехала в Ржевку на трикотажную фабрику и вскоре вышла там замуж… Через год и Манька нашла себе жениха. Весельчак Иван Кашкин пришел с фронта без левой руки, однако, определившись в конюхи, ловко управлялся с упряжью. Лихо гонял по деревне и, верхом, и на дрожках. По осени окрутили их, и Манька ушла на другой конец деревни, в Иванову семью.
Обживались помаленьку и Санька с матерью. Сперва крышу перекрыли свежей соломой. Потом сгромоздил парень неказистый на вид, но крепкий сарайчик. Завели кур, двух овец, козу Зинку. Вместо издохшего от старости Шарика принёс Санька откуда-то рыжего щенка, который вырос в крупного крутолобого кобеля. Назвал он пса непривычной для деревни кличкой Атас. Так незаметно подошло время Саньке идти в армию. Он и ушёл. Не собирали ему широких проводов, не гудела три дня деревня.
Приехала Марфутка с дочкой Шурочкой, пришла Манька со своим Иваном. Расселись на табуретках, переговариваясь о чём-то постороннем, не касающемся скорого Санькиного отъезда. Вечером заглянул Фомин. Настасья вытащила из загашника поллитровку, собрала на стол нехитрую снедь. Придвинулись к столу. Выпили, закусили. – Ну, Санёк, после службы обязательно домой возвращайся. Мы тебя на тракториста выучим. Теперь вон в хозяйства технику давать стали. Служи, не тужи, – ладонью обтирая губы, встал из-за стола управляющий. – Спасибо, Александр Петрович. Вернусь, – пообещал Санька.
Утром, поцеловавшись с матерью и Марфуткой, ушёл он на станцию, где собирали команду. Отправили его на Черноморский флот. Служил на крейсере мотористом. Пару раз присылал матери фотокарточки – «Привет с Чёрного моря». На красивого морячка в сдвинутой на затылок бескозырке и ладно подогнанной форменке приходила поглядеть чуть не вся деревня. Санька был первым и пока единственным парнем из Слащёвки, попавшим на флот. Бабы выразили единодушное мнение:
– Вот те и Санька! Такого красавца у нас отродясь не было. Ну, девки, берегитесь, как краснофлотец придет! По правде сказать, когда Санька через четыре года вернулся в родную деревню, не одно девичье сердце захолонуло, защемило непонятной тоской. Самые первые девки постреливали на него глазками. Но, недолго похолостяжив, Санька привёл из дальнего села Любятино тихую и скромную Соню Костригину. – Вот, мать, я жениться решил, – объявил Санька. – Её Соней зовут.
– Чего ж, женись, дай Бог счастья. Наутро зять Иван запряг дрожки, усадил в них жениха и невесту, сам за дружку, Манька за подружку – укатили в Знаменское село, венчаться. Оттуда – мимо дома – прокатились до сельсовета. Записались и там. – Вот и новая семья По фамильи Кузнецова. Пожелаю счастья я И приплоду вам большова, – на ходу сочинил Иван поздравление. Зажили молодые тихо и скромно. В первую же послеармейскую зиму Санька окончил курсы трактористов.
Получил новенький дизель ДТ-54. Соня работала в телятнике. Хозяин водки не пил, не курил, матом не ругался. Да и жена его по характеру была чистая голубица. Налаживался быт. Прирастало хозяйство. В деревне у тракториста транспорт, считай, в своих руках. Договорившись с Фоминым, съездил Санька с двумя по наряду назначенными мужиками в Ежовское лесничество. Привезли новенький сруб, горбылей и тесу. Потом добыл досок на пол-потолок на колхозной пилораме, сгрузил на луговину ворох резного штакетника. Рядом со старой, совсем слепой избенкой Кузнецовым поставили новый дом с передней и прихожей.
Поставить сруб и покрыть крышу Санька собирал «помочь». Шестеро мастеровитых мужиков под командованием Кузьмичёва, мастера на все руки, за три дня дом под конёк подвели. Резную веранду, большой сарай и хлев на несколько клетей хозяин делал сам, исподволь. Дом выкрасил ярко-голубой краской, белой эмалью обвёл наличники. Однажды приволок половинку жернова с обрушенного старого ветряка. Искрящийся, розовый этот камень положил у крыльца, по невесть когда заведённой в деревне традиции. Впрочем, теперь только у самых ветхих крылечек красуются такие дикие валуны.
Молодёжь, не видя в этом никакого смысла, стелет у дверей деревянные трапы или решёта от сеялок, чтобы грязь не тащить в дом. А то и бетонные плиты. Бульдозером разровняв яму от старой избы, огородил Санька всё свое царство штакетником. Стройка длилась три года, а за это время родила ему Соня двух сыновей-погодков, Николку да Витьку. Купили Кузнецовы корову. Дюжина овец. Кур-гусей полон двор. Два борова в клети ворочаются. Даже индюков привозила Марфутка из Ржевки, но то ли кормили их не так, как надо, то ли по характеру те индюки были слишком заносчивы, только яиц несли мало, а индюшат выводили и того меньше. Вскоре Санька им головы порубил, велел Соне ощипать-выпотрошить и отвезти обратно в Ржевку, на базар. Нерентабельная, дескать, для наших краёв птица. Соня из-за малышей с работы ушла.
Своё хозяйство заполонило. То молоко, то масло-сметану, то пару вёдер яиц на рынок отвезёт. Деньги завелись. Под зиму завалят боровков да бычка – и самим мясо, и опять же выручка. Соседки Соне завидовать стали. Муж смирный, работящий. Только Соня с каждым годом всё бледней и грустней становилась. – При такой жизни тебе надо как барыне ходить. А ты – краше в гроб кладут… Болит что ли чего? – допытывалась Ма¬карьевна. – Нет, – тихо отвечала Соня. – Ничего не болит. Вы-то на работе да на посиделках насмеётесь, а я всё дома, одна… – А чего с нами не ходишь? Мальчишки большие стали.
– Саня не пускает. Кто, говорит, продукцию на базар возить будет? – Ну, ты бы тогда себя чем-нибудь побаловала. Одёжку какую купила, нарядилась, в гости сходила бы. Денег, поди, куры не клюют, а ходишь вроде нас, в фуфайке да в старом халате. – Деньги у Сани. Чудно было такое жизнеустройство деревенским бабам. Обычно мужик получку, сколь не пропьёт, жене отдаёт.
Или она сама остатки из его карманов выгребет. А то, от греха подальше, занесёт мужик деньги домой, оставив себе на «гулянку» достаточную, по собственному усмотрению, сумму. Пьяный – покочевряжится, повыступает. Бывает, и оплеуху бабе заедет. Зато уж наутро – шёлковый. – Мань-Тань, башка трещит, перебрал вчерась. Рассольчи-ку бы… Пошумит баба, иного мослаком в загривок ткнёт. Однако сходит на погребец, принесёт рассолу. А потом и щами накормит. И до новой получки вкалывает хозяин в поле или на скотном дворе. Справляет и свои мужицкие обязанности по дому.
Про деньги – и не заикается. Жена, дескать, сама распорядится – ему ли портки купить, ребятишек ли к школе собрать… – Гляди-ка, тихой сапой, а деспот-то какой! Ведь бабу-то в ежовых рукавицах держит! – возмущались соседки. – Да я шагу без спросу не сделаю, – грустно улыбнется Соня. – Даже к маме в Любятино отпрашиваюсь – отпустит или нет… – Ну, уж это.., – не найдёт слов собеседница. Однако же время на месте не стоит. В трудах и заботах промелькивают годы деревенских жителей.
От сева весеннего – до пахоты осенней. Незаметно подросли Николка и Витька. В один год школу закончили. В один год армию отслужили. Только Николку взяли весной, а Витьку осенью. И так же домой парни вернулись – с разницей в полгода. Николка внешностью в отца вышел – такой же черноглазый и кучерявый. И хватка в работе была у него отцовская. Витька больше Сонин сынок был. Светловолосый, с нежным румянцем, как у девушки. И характером пошёл в мать – мягкий, податливый.
Только ростом даже отца перешиб. Словом, красавцы-парни. И к труду с малолетства приучены. И в армии не разбаловались. Не то что дружок их Сашка Умильный. Научился на службе траву какую-то курить. Домой пришёл, а у нас этой травы нету. Он помаялся-помаялся и повесился. А уж свадьбу затевал. Невеста его два года ждала. И уж как убивалась, как убивалась, бедная…
Отец с матерью после такой беды себя потеряли. Одногодь друг за другом на кладбище отправились. Лежат теперь все трое рядком. А род их в деревне под корень выведен. Но Кузнецовы – ребята самостоятельные. День, другой отдохнули – и по стопам отца, в трактористы. Николка – на дизель, Витьке – «Беларусь» дали. Теперь уже мужики Саньке завидовали: вон, какие работники! Надумал Санька в деревне другой дом строить. – Который первый женится, – отселю, – решил он.
Даже место приглядел – поближе к пруду. Только в первую же зиму обрушилось на семью горе. Решил Николка, никого не спросясь, домой соломы привезти. В помощники Серёгу Макарьевнина позвал. А Серёга – парень аховый. С утра поддатый был, похмелялся. Солому с Погармы возили, не близко. Туда добрались легко, обратная дорога казалась еще легче – по собственной колее. Серега предложил: – Колян, давай я порулю.
– Валяй. Поменялись местами. И у самой Слащёвки, при въезде на насыпной тракт, свильнул Серёга с колеи, и забуксовал трактор. Не тянет волокушу – и всё тут. Сам всеми траками в снег зарылся. Бились до сумерек. Серёга говорит: – Давай за подмогой сбегаем. – Погоди. Давай ещё разок попробуем. Я горбыль подсуну, а ты газани. Ну и газанули. Никто не скажет теперь, как Николка под трак попал.
Только придавило ему правое плечо. Заорал он благим матом. Серёга из кабины выскочил, запричитал: – Ой, твою мать… – Хватит орать-то. За отцом беги, – еле сдерживаясь от боли, прикрикнул Николка. Серёга опрометью бросился в деревню. Кулаками и ногами загрохал в кузнецовскую дверь. Удивленный хозяин вышел в белой нижней рубахе и фуфайке внакидку, как был – в шерстяных носках. – Дядь Сань, Колян под трактор попал, – задыхаясь, прошептал Серёга. Отцовское сердце обмерло.
Однако, ничего не сказав встревоженной жене, всунул ноги в растоптанные валенки, схватил треух: – Закройся! Бегом добежали до трактора. Глянул Санька: – Мать родная! Да тут без другого трактора парня не вытащить! Что делать-то? – Дядь Сань, давай я к Фомину добегу. Трактор даст, людей соберём. – Какой, на хрен, Фомин, – прохрипел Николка. Я что, солому-то на ферму што-ль вёз…
Зовите Федьку Крючка. У него дизель у дома стоит. Серёга опять рванул в деревню. Санька, стараясь не плакать, голыми руками отгребал снег, пробовал вытащить сына. Но тот хрипел: – Погоди, отец. Больно. Вот Федька трактор стащит… Минут через сорок подъехали Крючок с Серёгой. Пока думали да прилаживались, как безопасней стянуть машину с придавленного Николки, тот уж и хрипеть перестал. А когда высвободили тело, на дорогу положили, открыл глаза: – Всё, отец, ка… Что хотел сказать, так и не узнал Санька. Каюк, наверно…
Упал отец на тракт рядом с умершим сыном, головой колотился о накатанную колею. – Вставай, Саньк, Николку в деревню везти надо… – Дядь Сань, не плачь, пойдём… Тёплое ватное Николкино тело всунули в его же трактор. Отцепили волокушу. Санька с окаменевшим лицом взялся за рычаги. Серёга сел к Фёдору. Поехали домой. Подстреленной волчицей завыла Соня, когда, открыв дверь, увидела, как вносят в сени безжизненное Николкино тело. В дни похорон была она как безумная. Санька, так и не обмякнув лицом, сидел около гроба.
Ни на кого не глядел и ни на какие вопросы не отвечал. Все хлопоты взял на себя зять Иван Кашкин. А домашними делами занималась вызванная телеграммой Марфутка. Манька в те дни лежала в больнице в райцентре с аппендицитом. – Вот горе-то, горе, – вытирали глаза соседки, помогавшие готовить поминальные блюда. – Которые пьяницы, по бурьянам валяются – и ничего. А тут такой смиренник. И далась ему эта солома, и так весь сарай ей забит. Вот жадность-то наша…
С того самого дня, как погиб Николка, Санька совсем молчуном стал. Казалось, в работе искал он спасение, и кроме неё ничего не знал более. Соня же все худела, стала совсем прозрачной. Когда Витька по осени жениться надумал, к столу только на полчаса и вышла. А так все больше на веранде лежала, на сколоченном ещё Николкой топчане. Витькина женитьба родителям была не по душе. Спутался он с Крючковой Алькой. Ничего не скажешь, девка красивая. Но поводящая. Чуть ли не с седьмого класса заневестилась.
Парней как перчатки меняла. На молодёжных вечеринках допьяна напивалась. И слухи о ней по селу ходили нехорошие. Федька же – сам выпить не дурак, до дочери ему дела не было. Бывало, кто ему чего скажет, – он только гогочет: – А для чего ещё девки нужны?! Не бойсь, не сотрётся. Жена же его, тихая и забитая Аня-почтальонка давно вожжи из рук упустила. Никакие её увещевания не доходили до дочери.
– Ой, брось, мам. Я, как ты с отцом, жить не буду. Если меня мужик тронуть посмеет, хрен отрежу, на городьбу повешу. – Тьфу, охальница! – только и находила что сказать Анна. И вот Витька втюхался в эту семью. Ушёл в зятья, не захотела Алька со свекорами жить. И у нас, говорит, в доме места хватит. Замужество не окоротило её норова. Через полгода всего после свадьбы схлестнулась по пьянке с Серёгой.
Видно, понравилось. Вместе куролесить стали. Витька пытался по-мужицки жену поучить… Она милицию вызвала. Ему пятнадцать суток дали. За хулиганство. Вернулся домой – напился… Снова к ней с кулаками. А она его, пьяного-то, в погребок спихнула и крышку задвинула. Остынь, мол, посиди в холодке. А сама на всю ночь с Серёгой… Добило сыновнее несчастье бедную Соню. Неделю только прожила, как по Николке годовщину справили. И легла рядом. Вот тут-то и Санька каким-то чудным стал.
Неделю молчком работает, ни на кого не глядит. А в выходной приоденется, пойдет к сватьям. Те ему стопочку-другую поднесут. Обратно идёт – и всё эту свою песню поёт: барь-барь-барь… Деревенское мое гостевание подошло к концу. Расцеловавшись с родителями и попрощавшись с соседями, прихватила я загодя приготовленную сумку и по той же самой косенькой тропинке заспешила на тракт – чтобы не опоздать к вечернему поезду.
Проходя мимо кузнецовского дома, оглянулась: Санька сидел, покачиваясь, на розовом камне у своего резного крыльца, обхватив голову почти что чёрными от загара и работы руками.
Лидия Терёхина Дорошина