О любви немало песен сложено
Милая моя солнышко лесное
Всем нашим встречам разлуки увы суждены,
Тих и печален ручей у янтарной сосны.
Пеплом несмелым подернулись угли костра,
Вот и закончилось все, расставаться пора.
Милая моя, солнышко лесное,
Где, в каких краях встретимся с тобою.
Милая моя, солнышко лесное,
Где, в каких краях встретимся с тобою.
Крылья сложили палатки, их кончен полет,
Крылья расправил искатель разлук самолет.
И потихонечку пятится трап от крыла,
Вот уж действительно пропасть меж нами легла.
Милая моя, солнышко лесное,
Где, в каких краях встретимся с тобою.
Милая моя, солнышко лесное,
Где, в каких краях встретимся с тобою.
Не утешайте меня, мне слова не нужны,
Мне б отыскать тот ручей у янтарной сосны.
Вдруг сквозь туман там сверкает кусочек огня,
А у огня ожидает представьте меня.
Милая моя, солнышко лесное,
Где, в каких краях встретимся с тобою.
Милая моя, солнышко лесное,
Где, в каких краях встретимся с тобою.
Но откровенен только лишь с луной
Зачем весны вода ручьями льется,
Ведь ты проводишь вечер не со мною.
А за окном все надо мной смеется
Обломок, мне оставленный луною, оставленный луною.
Не знаешь ты, как медленно и верно,
Горят огнем не посланные строчки.
И не увидишь никогда наверно,
Пишу и жгу я их лишь только ночью, я их лишь только ночью.
С тобой при встрече не подам и вида.
В глазах увижу, там не тают льдинки.
Я знаю, ждешь ты слез моей обиды,
Но не увидишь даже и слезинки, ты даже и слезинки.
Как нелегко казаться безразличным
К твоим словам и встречам не со мною.
Так твой холодный взгляд уж мне привычен,
Но откровенен только лишь с луною, я только лишь с луной.
В полдень, около деревенского магазина уже толпился народ, хотя доподлинно было известно, что магазин закрыт на ревизию, а автолавка раньше трех часов по полудню не приедет.
Мужики держались особняком, расположившись на бревнах у Тимофеева сарая, курили, травили анекдоты и прочие байки. Бабы, в основном старухи, столпились возле лозинки у клубной афиши. Впрочем, до афиши им было мало дела – выше упомянутая лозинка была их излюбленным местом сборища. Погода стояла хорошая, располагающая к пребыванию на улице; летнее солнце то пряталось за белогривые облачка, то вновь выплывало на простор синего неба, словно любопытствуя, не приехала ли автолавка.
– Ох, и дремуч наш народ! Ох, дремуч! – предложила тему для дискуссии бабка Катя Дрыкика. Голос у бабки Кати сильный, грудной, не в пример нынешним певичкам, – природный, такая и на свадьбе запоет – дрожь по телу пробегает, и на похоронах запричитает, даже у покойника слезы на глазах наворачиваются. – Ясное дело, дремуч! – охотно согласились бабки,
– У нас образований нетути, у кого класс – у кого и того менее. Чего мы видели: сеялки, веялки, с семилетнего возраста холстину ткать, а голод, какой был? Летом грибы собираешь, а зимой кавардашки на колхозном поле – одеть, обуть было нечего. – Одна Настя Мышкина наряжалась, – в голосе бабки Кати зазвучали иронические нотки. – В саму Москву катала в ночной рубахе.
– Ай, правда? – Провалиться мне на этом месте, если вру. При упоминании о себе, Настя Мышкина – старуха лет семидесяти: высокая и худая, как жердь, и как жердь, покоробленная временем, – вышла на середину круга и, упершись обеими руками об палку, приняв позу вопросительного знака, вступила в разговор. – Эка, и ты бы поехала. Видали мы раньше эти ночнухи-то? Было одно платьице, вот и таскаешь его, пока на теле не истлеет. Рукава, подол обтреплется, и то думаешь:
« Не-е, рано еще ей полы мыть», сошьешь мужику трусы – цветастты-я, – Настя улыбается, выставляя на всеобщее обозрение осколки редких, «съеденных» зубов. Прикус у нее не обыкновенный, как у пилы, если в верхнем ряду зуб есть, то в нижнем непременно отсутствует.
– А мой-то, покойник, царствие ему небесное, « Не надену, – кричит, – ты меня, что меня опозорить хочешь?» « Так, – говорю, – кобель, сказывай, куда собрался, перед какой такой кралей раздеваться задумал, что трусов моих стыдишься?» А какая краля? Мой мужик не гулял, раньше такого разврата не было. – Не-е, такого раньше не было, – соглашаются бабки.
– Жили-то, сами знаете как. С харчами еще куда, не шло за трудодни, пуд какой муки дадут, овса, пшеницы перемелешь, вроде сыты, а вот с одежонкой – беда. Кабанчика зарежешь и сами есть надо, и свекрови дать надо, и на базаре продать, чтобы ребятишкам обувку к школе справить, а тут летом, аккурат, на майские праздники, думается, 46 год – брат ко мне из Москвы приехал. Петра-то, поди, знаете – хороший был человек, упокой Господи его душу.
Ну, приехал, ребятам гостинцев привез – пряников разных и по коробке леденцов, помните бабы, раньше такие коробочки были железные – монпансье, и по сей день еще одна дома лежит, а мне в подарок эту самую – ночнуху. У нас их в деревне отродясь не видели, шили, конечно, исподние, вроде балахонов, а эту – я как развернула, ну платье и платье, без рукавов, белое в желтый горошек. Я его посмотрела, да в сундук прибрала, потому что наряжаться в ту пору было особенно некуда.
Погостил брат, помог кое-чем по хозяйству, да и отбыл во свояся. Год ли, либо более проходит, шлет он мне из Москвы телеграмму: « Приезжай, Настя, на свадьбу – выдаю замуж дочь Нюшку». Что делать? Для меня Москва как тридевятое государство. Поднимаю я своего Берендея, Кузьму, стало быть, а тут три дня назад у Митрофанихи свадьба была – он там и бражничал, а во хмелю буйный был – не приведи Господи.
Трезвый как телок, хоть верхом на нем езде, но стоит ему грамм выпить – пошла война, вот что вино с человеком делает – и — их, – бабка Настя, вздохнув, достает носовой платок из рукава кофты и вытирает пот со лба. – Лежит, значит, мой Кузьма в сенцах, где по прохладнее; квас пьет, да на голову мокрое полотенце прикладывает. Он мне еще вчера враг был лютый, по всей деревне от него с детьми бегала, а сейчас гляжу на него, и сердце стынет – жалко.
Мучает его совесть – сам не свой: бледный желваки на скулах играют, глаза горят как у волка. «Вставай, – говорю, – бери топор, иди, руби двух кур – не поеду я к брату с пустыми руками: « Нет, – говорит, – не могу, я этих кур каждое утро кормлю, у меня на них рука не поднимется». Вот, ведь, гад, какой! Он сколько жил ни кур рубить, ни свиней колоть так и не обучился. Растить растил, а убивать не мог. Ладно, зарубили мне кур, собралась ехать, одна загвоздка – в чем?
Тут вспомнила я про платье, что Петр подарил, нарядилась, на себя в зеркало глянула – как есть столичная краля, платье – шик, только пояска не хватает. – Тут бабка Настя делает многозначительную паузу, во время которой мог бы утихнуть взрыв хохота и продолжает, – Одела я плащик сверху, взяла холщовую сумку, кур в нее положила, штиблетики красные и поехала.
До Одоева на тракторе с молоком, а тут как на грех дождь прошел – угваздалась, чисто, чуня. С нашей деревни, как из болота, никогда сухой не выберешься. Ну, а от Одоева дорога открыта на все четыре стороны. В Туле, уж не помню по какой причине, пришлось мне заночевать на вокзале. – Небось, хахаль, какой прицепился? – бросает кто-то реплику.
– Избави меня Бог! Меня и мой Кузьма-то три года обхаживал, а как со встречным – поперечным не тако мое воспитание, хотя я в молодости была красивая. Ну, стало быть, приехала я в Москву рано утром, пошла в метро, спустилась по лестнице в подземелье, а мне станция была нужна… как сейчас помню, – на лице бабки Насти отражается работа мысли и она сосредоточенно начинает шарить по сусекам памяти. – Да на кой ляд нам твоя станция, – торопят бабки.
– Да впрямь, шут с ней. Вошла я, значит в метро, осмотрелась – по дороге угваздался – черту подарить будет век благодарить, – при упоминание нечистого старуха торопливо крестится. – Смотрю, а москвичи все в рубахах, да в платьях едут. Тут я возьми, да и сними плащик, положила его в сумку вместе с сапогами, штиблеты я еще в Туле одела – еду, любуюсь. Стала замечать, косится на меня народ. « С чего бы это»? – значит, дюже хорошее платье мне брат подарил – завидуют москвичи.
Всюду, где бы я не появилась – народ на меня косится. Мужики и вовсе глаз не сводят, словно бабы сроду не видели. Москвичи, вообще, народ культурный – они правду тебе в глаза ни в жизнь не скажут, а будут за спиной как мыши шуршать. Вошла в вагон, все передо мной расступаются, словно я царица, какая. Вот платье, всем платьям платье! В то время и в Москве народ не особо жировал, не шибко форсили.
Проехала я остановок пять, подходит ко мне один военный, может генерал, а может и того выше – пес его разберет. «Это, – говорит, – все-таки столица, гражданочка». «Чего он ко мне привязался, как репей и без него знаю, что столица?» А он не унимается: «Здесь и иностранцы ездят, и дети маленькие». К чему клонит, никак не могу в толк взять?
Может, намекает, что зря я детей дома оставила, если даже иностранцев в метро пускают. « Что дети ездят, – говорю, – это хорошо, да моих неслухов разве возьмешь с собой в такую даль: Ванька – увалень, упрется как бык, рот разявет с места не сволочешь, Петька тот оглушит, так и будет трындычать всю дорогу, а Федька, как шило за ним и вовсе не углядишь – скрутит чего, греха не оберешься».
А военный мне и говорит: « Вот видите вы и сами мать, а себя и столицу нашу позорите, по всей Москве в ночной рубашке разъезжаете – срам какой». Тут меня будто ледяной водой окатили, забилась я в угол, плащик свой вытащила и не помню, как до брата доехала. Всю дорогу на него злилась – это же надо так подсуропить, благо Москва не деревня – никто тебя не знает, сгореть со стыда можно. Ну а он чего? Ничего. Дурой обозвал, да поехал покупать новое платье. 230 рубликов отвалил, еще теми деньгами.
Зато теперь народ наряжается. В магазин ночнухи привезли с рюшками – вся светится, это чтобы когда с мужиком спать ложишься, чтобы весь товар налицо был. – Бабка Настя замолкает, ожидая обсуждения ее рассказа. Старухи бойко затараторили. Рассказчица на пике внезапной популярности, уже хотела, было предложить им не менее забавную историю о том, как она водила корову в Серпухов (чуть ли не за 200 километров) на продажу, но подъезжает автолавка и толпа выстраивается в очередь.
Все приходит в движение, основную сумятицу вносят мужики, стараясь всякими правдами и неправдами пробиться к заветным дверцам автолавки. Бабка Настя, застенчиво улыбаясь, стараясь не зацепить кого-нибудь палкой, пробирается сквозь толпу. Даже, сквозь шерстяную кофту, выпирают позвонки ее тощей спины, а на руках с длинными и кривыми пальцами от малейшего напряжения набухают темно-синие вены. Кажется, что вся она состоит из костей, дряблой и желтой гусиной кожи и паутины набухших вен и жил.
И только глаза, которые время от времени озорно вспыхивают и речь бойкая, живая с каким-то непередаваемым деревенским произношением, когда одно и тоже слово каждый раз произносится в разных вариациях, говорит о наличии живой и здоровой души; чутко и ранимой, наивной и в тоже время очень мудрой душе русского человека. В очереди бабка Настя пытается снова завести разговор, но беседа не клеится, да и не беда.
День сегодня сложился на редкость удачно: и на солнышке погрелась, и наговорилась вдоволь, теперь, в ожидание следующей автолавки, она будет беседовать с кошкой и курушкой, потому что живет она одна на самом конце деревни, и не осталась у нее в живых никого: ни Ваньки, ни Петьки, ни Федьки. Кто знает, из каких соображений исходит судьба, определяя на срок жизни?
Видимо, бабка Настя еще не до конца выполнила свою миссию на этой земле, поэтому с радостью и благодарностью принимает те детские радости жизни, которые нет-нет де еще выпадают на ее долю. День прошел и слава тебе Господи, а что будет потом, на то уже не наша воля.
Владимир Милов