Рождествено. Пушкинский праздник на Гатчинской земле
Пушкинский праздник на Гатчинской земле. Я памятник возник себе нерукотворный.
Посвящение Пушкину
Счастливый день для языка и слова,
Нам Пушкин дал, мы празднуем его.
И кажется все это нам неново,
И мы уже устали от всего.
Но каждый раз как книгу открывая,
Мы начинаем снова новый день.
Себя и мир, как космос познавая,
Стираем с разума непрошеную лень.
Читаем про себя, себе и просто
Мы делаем посыл другим мирам.
Становимся духовно выше ростом,
И вычищаем из себя словесный хлам.
Чтоб чище стать, чтоб к лучшему стремиться,
Чтоб возвышаться над самим собой.
Что к высшему духовно причаститься,
Чтобы принять с самим собою бой.
И каждый год в день пушкинского слова,
Мы совершаем новый поворот.
И ищем в чем духовная основа,
Какой фигурой сделать верный ход.
И этот день дает заряд на годы,
Нам только ту энергию принять.
Раздвинуть над собой и миром своды,
Чтоб слову Пушкина еще века сиять.
Пусть праздник повторяется и длится,
Для обновленья духа и души.
Чтоб словом Пушкина могли мы причаститься,
И в шуме праздника и в бытовой тиши.
Ему внимают целые народы,
И будут как сейчас века внимать.
И раздвигать небес словесных своды,
И уровень духовный поднимать.
Спасибо скажем Пушкину поэту,
Который дал эпоху торжества.
Приблизил нас к поэзии секрету,
Открыл неповторимость волшебства.
Видеоклипы студии «LINK» собравшие миллионы просмотров
Ревность
Эх, жизнь! На дворе зима, январь месяц, два часа ночи. Кругом ни одной собаки, позёмка по земле пенится, не метёт, а так – гоняет снег из сугроба в сугроб. Деревня, как вымерла и только восьмидесятилетняя старуха – бабка Маня меряет осторожно палкой свеженаметённые сугробы. Она грузная и задыхается, останавливается через каждые три-четыре шага. Одета бабка Маня легко. Из всей зимней одежды на ней лишь пуховая шаль. Из-под болоньевой осенней куртки видна ночная рубаха, на ногах резиновые галоши. Слава Богу, хоть носки шерстяные надела.
И ещё отрадно, что идти недалеко, всего с десяток домов вниз по деревне. Пришла. Еле-еле протиснулась за приоткрытую калитку, наполовину вмерзшую в сугроб, отдышалась, осмотрелась и постучала по стеклу посиневшими от холода пальцами: раз, другой, третий. Постучит, прислушается. Наконец её услышали, в доме загорелся свет, и в окно выглянуло остроносое старушечье лицо. Увязая в снегу, бабка Маня пошла к террасе. Вскоре послышалось шарканье ног, глухо щелкнули засовы, открылась дверь:
– Что, опять?! – спросила у бабки Мани, как волк из известного мультфильма про пса, впустившая её подруга – бабка Аксинья. – Давай, давай, проходи скорее в избу, околела, небось. Сейчас валенки теплые с печки достану. – Ох, и когда ж я только отмучаюсь! – вздыхает бабка Маня. – Богата старость на причуды. Бабка Аксинья, маленькая сухая старуха, помогает подруге обуть валенки.
– Сил моих больше никаких нет. Вот ведь взялся чудить-то, милая, хоть в пору вешайся. Обуяла его какая-то ревность. За всё жизнь от него плохого слова не слышала – а живем, Слава Богу, без малого шестьдесят годков. Мужик – золото, лучше и быть не может, но последнее время вконец извёл проклятый склеротик своей ревностью – шагу из дома ступить не даёт…
Бабка Аксинья, словно какая-то болотная птица, в одной тональности поддакивает подруге, чуть ли не через каждое слово: – Ага! Ага! Ага! – Корова со дня на день должна отелиться, пойду, думаю, гляну: как там у неё дела? Сходила – всё нормально, лежит моя Зорька чин чинарём, ни о каком отёле и не помышляет. Ладно. А мой дурачок-то, как возьмется с вечера печку топить, не угомонится до тех пор, пока обои на стенах от жары трескаться не начнут – устроит паразит мне Африку, а сам в сарай уйдет, табуретки делать.
Ему, понятно, там, в сарае, прохладно, а тут хоть из дома беги – дыхать нечем… – Ага! Ага! Ага! – вторит бабка Аксинья. Чувствуется, что в ней ведут борьбу два противоположных чувства: ей и хочется поддержать беседу, ибо страсть как интересно, послушать о злоключениях подруги, но в тоже время над ней властвует сладкая дремота. Она через силу таращит глаза на подругу и, наклонившись к ней, украдкой зевает, кивает головой, как уставшая лошадь в такт движению, преодолевающая затяжной подъём, поддакивая к месту и не к месту. Бабка Маня не столько пьет чай, сколько греет об кружку озябшие руки:
– Вышла я на крыльцо свежего воздуха дыхнуть, смотрю, сарай открыт настежь – забыл закрыть, чертов потатур – всё он там чего-то стругает. Сделал три табуретки, ну, пять – что ж ты ими весь дом заполонил? Что у нас свадьба какая намечается? Нет, поставил производство на конвейер: клепает и клепает, все доски перевёл. Приди завтра, отгружу тебе парочку – помрешь, хоть будет гроб на что поставить, когда из дома выносить станут, а то у тебя эти плохенькие…
– Ага! Ага! Ага! – Сын тесу наготовил сенцы перебрать, терраску новую летом собирался поставить. Батя все в дело определил: кругом, одни табуретки, полк солдат рассадить можно. А сказать ничего не моги, обидится, губки подожмет, жрать отказывается. Не драться же мне с ним? Да и сынок тоже хорош! Весь инструмент ему оставил: и рубанки, и фуганки и лобзики, и какие-то стамески-самотыки. А ведь это всё тысячи великие стоит! А то наработал бы он тебе простой ножовкой.
Даром что полтора класса образования, всю технику за один день освоил. Теперь опилок за сараем, что на хорошей мебельной фабрике. Одного света в прошлом месяце на 500 киловатт нажег. А ему чего? Он и по сей день, верно, думает, что сахар 90 копеек стоит. При коммунизме человек живет – двери нараспашку, милости просим! Пошла, сарай закрыла, вертаюсь назад – дед дом изнутри запёр. Вот спрашивается, какой домовой пробудил тебя, ящура – курощупа?
– Ага! Ага! Ага! – как хронометр сонно и ритмично вторит ей бабка Аксинья. – Стучу: Паш, открой! «Где была – туда и ступай, ночуй» – отвечает. «Ну, где я была? Ходила сарай за тобой закрывать, за раскорячным рубанчиком». «Знаю, – говорит, – чего ты затворяла, и чего растворяла». И как начал мне мужиков приплетать! Господи, он же всех покойников поднял: и Потату, и Кулеша, и Волчью Пасть, и Ваньку-Индуса. «Дед, – говорю, – они же померли все, иные ещё до войны.
Этот опился, этот удавился, этого рак заел… – Ага! Ага! Ага! – Да и к чему ты мне их поминаешь? Ладно бы, если б у меня чего с ними было. Я же тебе никогда не дала повода в моей верности усомниться! Замуж ты меня взял девкой, я через год рожать начала – война, голод. Какие мужики? Нет, стоит на своём, хоть ты его расстреляй. «Санька-Фонарь, – кричит, – живой!
Он на десять лет тебя моложе». «Живой-то, он живой, только бы лучше помер: он ведь пятый год, как параличом разбит, его кормят из соски – все руки-ноги высохли, как плети». Ведь придумал же, паразит, аргумент: «Ноги-то с руками высохли, зато кровь, куда ей деваться, в другое место прилила – вот ты к нему и бегаешь каждую ночь». – Ага! Ага! Ага! – Ты-то, какого черта, всё агакаешь? Как заладит: «Ага, да ага!», что других слов больше нету?
– Я говорю, «ага» – значит, правильно. – Что правильно? – Правильно, что не бегаешь. – Ну, тебя, Аксинь, ты ещё хуже моего деда. Тот крокодил сам дома сидит, а я, значит, на улице в одном исподнем стой, с ним разговаривай, обсуждай, что ему там примерещилось. Нечего печку до белого каленья топить, тогда и спать, как младенец, будешь. Погоди, варнак, выйдешь ты у меня на двор по нужде – я тебе тоже так устрою. Погляжу, куда ты ночевать пойдешь! – Ага! Ага! Ага!
– Тьфу! Давай спать! С тобой особо не побеседуешь – у меня кошка красноречивее. Ты мне бельё-то не затевай стелить… – Я ещё с прошлого раза твою постель не разбирала, – наконец, разродилась целым предложением бабка Аксинья. – Молодец, как знала! Утром, часу в десятом старухи на кухне пьют чай с блинами. В горницу, робко ступая, входит маленький, щупленький дедок с красными, воспаленными то ли от слез, то ли от ветра глазами. В правой руке он держит узел с одеждой, а в левой валенки.
– А вот и Павел Тимофеевич явился, не запылился. Садись, гость дорогой! – бабка Аксинья ставит перед ним табуретку. – Чайку налить? – Спасибо, не хочу! – подавленно отвечает дед, – У меня, Аксинь, горе! – Это какое? – Жена загуляла! А бабки Аксиньи вместо привычного «ага» с утра вдруг просыпается чувство юмора: – Что тут, Павел, поделаешь, крепись, верно. Обычное дело, на девятом десятке все старухи гулять принимаются, смотри, как бы в подоле не принесла, будешь тогда нянчиться.
На лице у деда начинают играть желваки, он шмыгает носом и дрогнувшим голосом произносит: – Марусь, пойдем домой – я тебе тут вещи принёс: пальто, валенки, колготки. Прощу я тебя, так и быть. – Видали дурака? – Бабка Маня по-матерински нежно смотрит на мужа. – Он меня простит! Эх, пришпилить бы тебя рогачом к полу, как таракана, да боюсь, не убью с первого раза, потом самой же ходить придётся, как за Санькой
-Фонарём. – Пойдем, Марусь, домой, я винегрет сделал, селёдочку почистил. Сейчас сядем с тобой, выпьем по стопочке, песню споём. Плохо мне без тебя! Хочешь и ты, Аксинь, пойдем с нами, посидим – от жизни-то один только окурок остался. И вот уже втроём они идут по деревне. Дед Павел впереди с узлом, старухи чуть поодаль. По-прежнему, лениво по дороге дымится поземка.
Деревенские интересуются: – Вы откуда? – В лес ходили, венки плести. А вы разве не знаете, нынче же Троица? – шутит бабка Маня. Дома и впрямь дед уже накрыл стол: и винегрет, и селедка, и картошка, и огурцов из подвала достал. Сели, выпили. – Ну, Марусь, запевай! «Не для меня весна придёт, Не для меня Дон разольется, И сердце трепетно забьётся, С восторгом чувств не для меня…»
– Дед, пой, какого рожна, молчишь? А дед смотрит на супругу и молчит. Его душа зашлась в немом восторге. Она и в восемьдесят лет хороша – Маруся! Как такую не ревновать?!
Владимир Милов